Зачерпнул, шагнул на двор, пригнувшись в дверном проеме, – и услышал. Не с Небес, не снаружи – изнутри, в себе самом – но не свои слова. «Эту войну отмолят другие. Тебе разрешаю присоединить свой голос к тем, кто будет отмаливать следующую – через три раза по тридцать лет. Лежи и жди, пока придут поднять тебя на молитву трое – отступник, убийца и блудница. Не гнушайся ими – они не бóльшие грешники, чем ты. Напиши им письмо – Я Сама его передам. Три святые девы-воина покажут им дорогу к тебе. Теперь торопись». Одновременно с этим поднялось, захлестнуло разом и схлынуло небывалое тепло – не как от огня или солнца, а другое, неназываемое, в котором хотелось остаться навечно – молиться, любить и творить. «Господи, помилуй! Не сам же я такое выдумал?!!» – Герман выронил лопату и бросился в дом. Никакой лихорадочной суеты не было – он действовал четко и безошибочно, как в давние времена на легкой привычной операции. Набросал химическим карандашом несколько строк красивым четким почерком на листке из подаренной Лёнькой на рецепты школьной тетрадки, свернул ввосьмеро, разорвал хрустящую упаковку бинта, завернул; повертел головой в поисках чего-то более надежного, взгляд сразу упал на запасливо сложенную на полке плотную промасленную бумагу, в которой давно уж принес из Острова новый колун, обернул ею послание в несколько слоев, перетянул бечевой; разрезал единственные парусиновые штаны, точно зная, что они больше никогда не пригодятся, – обмотал пакет плотной тканью сверху, опять обвязал веревкой… Расплющил в ладонях внушительный сверток – и с силой протолкнул под оклад любимой иконы: «На Тебя, Пречистая, уповаю, сохрани и передай, как обещала» – снял ее, приложился благоговейно, завернул в тонкое одеяло. Дом запирать на замок не стал, чтоб, если не вернется, послужил он теплым пристанищем какому-нибудь измученному путнику: в горнице лежали на видном месте спички, сложены были дрова у печи аккуратной стопкой…
Поклонился трем золотистым могилкам, хотел идти – но вдруг бросился в дом, прибежал с долотом и молотом да целый час еще провозился, торопливо выбивая неровное: «Воины». На полпути Герман почувствовал, что силы покидают его, уходят, как кровь из раненого, – и было это странно и непривычно. Родившийся и выросший в этих местах, он впитал когда-то несокрушимое здоровье из чистого духовитого воздуха, прозрачной воды, которую можно было пить сырой, знал, как прижаться головой к осине, чтоб забрала у него хвори и все дурные энергии, а потом перейти к березе – и благодарно принять в себя ее невидимые радостные токи, заряжавшие силой тело и дух. Живя здесь последние годы, он, как врач, с удовольствием изучал целебную, живительную силу трав в их гармоничных сочетаниях, научился слушать лес и озеро, не бояться диких зверей… И вот, с каждым шагом чувствовал, как ощутимо слабеет, еле несет на плече Богородичную икону – совсем не тяжелую, особенно после того, как пришлось поднимать мертвых девушек, а заодно с ними – словно все горе мира… Он не подумал, что попросту изнурил свой организм, живя почти десять дней на черством хлебе и воде в добровольном «затворе», что слишком сильно страдал до того – оперируя, спасая, хороня… Шел и удивлялся тому, как гулко гудит отупевшая голова, и даже заветные восемь слов отступили далеко-далеко и едва доносятся до помраченного сознания… Себя почти не помня, отшельник вступил в захваченное Веретенниково – и первым, кого он заметил, был все тот же странный мужичок, которого пришлось увидеть здесь последним в прошлый раз: оборванный пастух в мятой шляпе и с вечно пьяными глазами. Заметив равнодушно миновавшего Германа, он проводил его нехорошим пристальным взглядом, сдвинул шляпу, почесал бороденку… – развернулся и бойко потрусил в обратном направлении. А Герман без стука ввалился в избу к своей верной «прихожанке» – семья сидела за ужином, с удовольствием хлебала горячее молоко с гречневой кашей; при виде него Надя и Вера застыли с ложками в кулачках, а Лёнька разинул рот. – Анна, худо мне что-то, – едва проговорил отшельник, опуская икону на пол у двери. – Но дело уж очень срочное… Семен деловито раздал каждому чаду по подзатыльнику, быстро вернув всех к хлебу насущному, да и сам отвернулся и вновь принялся за еду, снисходительно хмыкнув над «бабьими глупостями» супруги. Хозяйка сразу увела гостя в другую, меньшую, но такую же опрятную горничку, усадила, предложила поесть с дороги. Он тяжело помотал головой: – Не могу, Аня, жар у меня, похоже… Во рту как наждачкой выстелено. Но это пустое, до дома дойду – отлежусь. Ты слушай. Тут вот, в одеяле, – икона, ты ее знаешь: «Нечаянная радость», много раз у меня видела. Я тебе ее оставляю на сохранение. Таить ничего не буду: за окладом спрятано важное послание. За ним когда-нибудь придут. Нескоро, поэтому Лёньке расскажи и девочкам, как подрастут. Спрячь ее хорошенько, как знаешь, чтоб никто не польстился, не унес – это очень важно.
