Посмотрел на мигающий курсор. Потер глаза. И начал писать. В кои-то веки работа шла легко. Скоро он понял, что пишет о доме из своего сна – доме с чердаком. Человек, который там жил, некий Фрэнк Ла Морте, однажды прикончил садовым ножом всю свою семью. Снял кожу с четверых детей, словно кожуру с бананов. Закончив с этим, набрал полные горсти кровоточащей плоти и кровью нарисовал человечка на стене чердака. Это жестокое и безумное деяние навеки преобразило деревянные доски – превратило их в дверь, открывающую проход в иную, кошмарную реальность. Потом дом отремонтировали и выставили на продажу, доски чердака разобрали, кровавого человечка разъяли на части, и дверь из Его реальности в нашу снова оказалась утрачена. Но Человек-из-Крови ждал своего часа. И мечтал о мести… Ничего лучше Кэм еще не писал. Он работал, а жжение в глазах все усиливалось. Экран расплывался, Кэм едва различал написанное. Жирные капли холодной слизи выкатывались из глаз и падали на руки, занесенные над клавиатурой. Но Кэм писал, писал и писал. Сюжет развивался сам, как бы по собственной воле, – оставалось лишь следовать за ним. Кэм слыхал, что так бывает, но никогда прежде не переживал сам. Странное чувство. Словно что-то рвется из него наружу – свило себе гнездо в мозгу и прокладывает оттуда путь через глаза, обжигая их холодным огнем. Так шла неделя за неделей. Квин уговаривала сходить к врачу. Но доктор мог вылечить эту неизвестную болезнь – и вместе со слизью высушить слова. Кэм моргал налитыми кровью глазами и решительно отказывался. Четыре месяца спустя на руках у него был готовый роман. И что, вы думаете, стало со жжением в глазах? Так же внезапно прекратилось, ушло без следа. Никакой доктор не понадобился. До «Человека-из-Крови» Кэм печатался трижды. Все три публикации – рассказы в полулюбительских журналах, которыми следовало бы гордиться, но он не гордился. А теперь наконец написал что-то важное! Серьезное. Настоящий роман! И не сомневался: «Человек-из-Крови» изменит его жизнь. Ну что сказать…
В этом Кэм не ошибся. Это было три года назад. В то время, когда Кэм и Квин жили в Парк-Слоуп, в их первой общей квартире. Квин там нравилось, потому что по утрам в квартиру светило солнце и окна выходили во внутренний двор, где росли самые настоящие деревья. Ей нравилось засыпать под шум листвы, а не под рев грузовиков и пьяные вопли, доносящиеся с Четвертой авеню. А еще здесь можно было гулять по крыше. Смотреть оттуда и на статую Свободы, и на блестящие вдали очертания Крайслер-билдинг… Кэм по вечерам прочно приклеивался к письменному столу, так что Квин привыкла выходить на крышу одна, с сигаретами и отцовской зажигалкой «зиппо» с выгравированной на боку Мэрилин Монро в уорхоловских цветах. Втыкала в уши наушники и, поставив «Спотифай» на рандом, смотрела, как внизу, в мутном полумраке большого города, мигают красные и белые огни. Одиночество ее не угнетало. Кэма ночной уличный шум не раздражал. Но он и не вырос, как Квин, в маленьком городке на севере штата. Его родители преподавали в Нью-Йоркском университете. Он не слыхал лягушачьих песен на болотах, не засыпал под отдаленный стук колес и гудение поезда, мчащегося через леса. Впрочем, для получения магистерской степени по изящным искусствам Кэм отправился на север штата, в Колледж Брэнсон в городке Ферроукилл, где ничего, кроме колледжа, и не было. Там и познакомился с Квин, в то время третьекурсницей с театрального факультета. Она на него запала, когда услышала, как он говорит о себе – так, словно чего-то стоит. Сама Квин ощущала себя в лучшем случае каким-то мусором, плывущим по реке: тебя несет по жизни течением, без направления, без цели, и в конечном счете это всегда путь вниз. Когда оба закончили учебу, он спросил, не хочет ли она уехать с ним в Нью-Йорк. – Кэм, – сказала Квин, – мой родной город называется Леден-Холлоу [1] . – Название она произнесла с такой гримасой, будто и на вкус оно отдавало свинцом. – Население пять тысяч человек. Из развлечений – киношка и боулинг. И ты спрашиваешь, хочу ли я поехать с тобой в Бруклин? Еще бы! Я же смогу устроиться в театр! Буду играть на независимой сцене в каких-нибудь стремных современных пьесах. Эта мечта не сбылась (на прослушиваниях для «стремных современных пьес» всякий раз выяснялось, что Квин придется произносить монологи голышом или кататься в молочной луже), но оказалась достаточной причиной, чтобы без всяких угрызений совести распрощаться наконец с Леден-Холлоу. Оставаться на родине она не собиралась в любом случае. Как и в большинстве маленьких городков, в этом месте было слишком уж много воспоминаний; куда бы ни шла Квин, воспоминания наплывали мутными весенними водами и подступали к горлу, грозясь утопить. В сущности, за Кэма она уцепилась как за предлог смыться. А теперь, хоть и кляла себя за это, сидя в одиночестве на бруклинской крыше, тосковала по дому и мечтала вернуться. Странные фокусы выкидывают с нами родные места. Сначала не можешь дождаться, когда же оттуда свалишь, а потом ловишь их голос в шепоте ветров.
