Пошли в ночь на двадцать третье, вчетвером: я, Дуров, Тюрин и Недоля. Митька просился так, что чуть не порвал на себе ремень.
— Витёк! Ну а уши? А считать кто будет?
— Ракеты я и сам посчитаю. Ты, Мить, человек хороший, но громкий. Тебя за сто метров слыхать, даже когда ты молчишь.
— Это как это⁈
— Вот так и есть, — подтвердил Тюрин, и вопрос закрылся: с четырьмя словами Тюрина не спорил даже Митька.
Собирались без шума. Маскхалатов нам не полагалось по причине их отсутствия, и на снег пошло исподнее — Кабаков выдал из банно-прачечного фонда четыре рубахи, страдая лицом так, будто отрывал от сердца.
— Порвёте — на вас же и зашью. На живых.
Недоля затягивал снаряжение молча и по списку; я слышал, как он одними губами идёт по пунктам: третий… четвёртый… На седьмом я его окоротил:
— Недоля. Пункты — дома. Там слушать будешь.
— Есть слушать.
Ночь стояла звонкая, с морозцем, наст на нейтралке хрустел под ладонью, как сахар. Ползли долго, в паузы: ракета встаёт — лежим, глядим в землю, чтобы не блеснуть лицом; погасла — двадцать шагов на локтях. Ракеты немец пускал теперь скупо, минут через двенадцать, и я поймал себя на том, что мысленно благодарю его за экономию.
К воронке Дуров вывел точно, как по нитке. Часовой сидел, замотанный по глаза, спиной к брустверу, и не столько наблюдал, сколько выживал: ночь, мороз, один. Тюрин перетёк через край воронки всем своим немалым весом совершенно беззвучно — я знал, что он так умеет, и всё равно каждый раз делалось не по себе — и накрыл немца вместе с винтовкой, как накрывают шапкой воробья. Короткая возня, хруст, тишина. Дуров уже вязал ему руки его же ремнём.
Всё шло до неприличия гладко, а кончается неприличная гладкость всегда одинаково.
Со стороны хода сообщения стукнуло железо. Второй. Тот самый, с термосом, — принесло его не в свой час, и поди теперь спроси почему. Он вышел из-за поворота траншеи шагах в шести, увидел в родной воронке чужую композицию и набрал воздуху.
Крикнуть он не успел: успел я. Обрез в упор — разговор короткий. На открытом склоне выстрел бьёт по ушам не так, как в комнате, но свой звон я получил, а немец получил своё, и термос покатился по мёрзлому склону, гремя, как духовой оркестр.
Дальше всё пошло по расписанию, но чужому: ракета, вторая, пулемёт из-за гребня — длинно, зло и вслепую, поверх спин. Мы вжались в наст и поползли. Недоля волок пленного за шиворот; пленный, сообразив, куда именно стреляют земляки, пополз сам, да так, что Недоля еле поспевал, — со стороны можно было решить, что это немец нас взял и конвоирует.
Одного пулемёт всё-таки добился: заставил меня считать. Три недели назад по группе на нейтралке немец не пожалел бы десятка мин. Сейчас — ни одной. Пулемёт огрызнулся тремя очередями и смолк, и в этой скупости сведений было больше, чем в ином протоколе.
В ход свалились мокрые, драные и целые. Митька встретил нас на правах дежурного:
— Ну⁈ Принесли?
— Принесли. Термос вот не донесли.
— Какой термос?
— Хороший был термос. Литров на пять. Вытек весь.
Пленного спустили в блиндаж, к коптилке. Немолодой, за сорок, небритый до синевы, нос прихвачен морозом ещё, видать, не сегодня. Сидел смирно и смотрел не на нас — на печурку.
