— И?
— И в парной, где всю ночь стоял пар, — сказал эксперт, — есть участок в сорок на шестьдесят сантиметров, на котором ни одной капли. Ни конденсата, ни потёка. Сухое дерево.
— Может, там сучок. Или пропитка.
— Я это первым делом проверил, — сказал Гринько. — Я туда лазил с фонарём и с лупой, чем немало повеселил вашу банщицу. Доска обыкновенная. Липа. Такая же, как соседние.
Он снял очки.
— Это как если бы кто-то там стоял, — сказал он. — Всю ночь.
Астахов положил фотографии.
— Вы это в заключение внесли?
— Разумеется, нет, — сказал Гринько. — Я внёс в заключение то, что относится к причине смерти. А это я снял для себя.
Он открыл ящик стола и достал коробку — картонную, обувную, подписанную маркером «Разное».
— Четвёртая, — сказал он. — Я вам про неё в октябре говорил.
Он положил снимки внутрь.
Астахов успел увидеть, что в коробке лежат: конверт с чёрно-белыми фотографиями, пожелтевшая машинопись, пачка снимков посвежее и сложенный лист миллиметровки.
— Аркадий Львович.
— Что?
— Зачем вы их храните?
Гринько закрыл коробку и поставил на место.
— Я тридцать два года пишу «установлено», — сказал он. — Мне это нравится. Мне нравится, что после меня остаётся бумага, в которой всё правда.
Он сел.
— И примерно раз в три года мне попадается то, про что правду написать нельзя, — сказал он. — Не «не хочется», а нельзя: у меня нет метода, которым это доказывается. Если я это напишу, я стану плохим экспертом, а плохой эксперт хуже, чем никакого.
— И вы складываете в коробку.
— И я складываю в коробку, — сказал Гринько. — Чтобы это где-то было.
Он посмотрел на Астахова поверх очков.
— Вам шестьдесят три года будет когда-нибудь, — сказал он. — И вы поймёте, что самое страшное — это не то, что мир странный. Самое страшное — это когда ты его видел странным и никому не сказал, и умер, и с тобой это ушло.
Он подвинул к себе бумаги.
— Я, между прочим, завещание переписал, — сказал он буднично. — Коробки завещал вам. Все четыре.
Астахов посмотрел на него.
— Аркадий Львович.
— Не благодарите, — сказал Гринько. — Вы их потом проклянёте. Там четыреста двенадцать листов и ни одного вывода.
В подвал на Тополиной Астахов приехал в четыре утра, прямо из бани, и Пашка приехал через сорок минут, потому что Астахов позвонил ему и сказал одно слово: «Нужен».
Они искали вдвоём.
Пашка листал картотеку, Астахов — книгу, и на сорок восьмом листе он остановился.
«БАННЫЙ ЖИЛЕЦ, он же обдериха, он же третий пар. Обличье: не показывается, а показывается — не запоминается. В пару виден очертанием. Признаки места: пропадает по венику за ночь; после третьего пара на полке остаётся мокрый след, где никто не сидел; печь при нём не угорает. Повадка: живёт при бане, при прачечной, при котельной с водой. Людей не трогает. Своим считает того, кто при бане работает долго, и такого бережёт. Особо и наиважнейшее: своя баня для него — как для человека дом. Всё, что в бане, — его. Кто в его бане поднял руку на человека, тот поднял руку в чужом дому. Особо второе: сам он не мстит и не карает. Не потому, что добр, а потому, что не умеет. Он умеет только показать — и ждать, что придёт тот, кто разберётся. Приговор: ОПАСЕН ПРИ УСЛОВИИ. Условие: третий пар, полночь, и не искать его. Соблюдающему — безвреден и полезен.»
