Гробовщик Мучелькнаус, увидев меня, застывает на месте, словно оцепенев, или, решив незаметно ретироваться, прячется, юркнув в свою мастерскую, будто спугнутая мышь в норку.
Должно быть, ему невыносимо сознавать, что именно мне случайно стали известны его ночные тайны, ведь теперь он смотрит на меня как на какое-то неземное существо.
Только раз я заглянул к нему в мастерскую, с тем чтобы сказать, не надо ему чего-то стыдиться; пойти туда снова, пожалуй, не решусь. Я хотел сказать, какое глубокое уважение внушает мне его готовность на любые жертвы ради семьи. Хотел выразить это словами, которые однажды услышал от отца: «Любое ремесло благородно, если душе и после смерти не зазорно будет им заниматься», и уже предвкушал, радуясь всем сердцем, что слова эти прольют целительный бальзам на душу старика, но ничего из моих намерений не вышло.
Увидев меня, он сорвал с окна занавеску и накинул ее на открытый гроб с кроликами, чтобы меня не смущать, потом, растопырив руки и согнувшись чуть не до земли, застыл в такой вот нелепой позе и, глядя в пол, забормотал монотонно, будто спросонок, невнятную бессмыслицу:
– Благоволите, ваша милость… светлость, господин барон, высочайше… высокоблагородие…
Меня как ледяной водой окатило, я поскорей ушел. Все, что я с грехом пополам пролепетал, обернулось полнейшей нелепостью, все звучало надменно, хотя я стремился как раз к обратному, выходило, что я и правда «соблаговолил пожаловать»: самые простые, бесхитростные слова отскакивали от стены раболепия, окружавшей старика, и рикошетом ударяли в меня, точно стрелы; казалось, все, что бы я ни говорил, отдавало отвратительной спесью.
Даже то, как я вдруг ушел не попрощавшись, оставило во мне тягостное чувство, что старик счел мое поведение высокомерным.
Только один взрослый не изменил своего отношения ко мне, по крайней мере с виду, – режиссер Парис.
Я же этого человека теперь боюсь еще пуще, от него исходит некая гнетущая сила, с которой не мне тягаться… Чувствую, причиной тому – его громовой бас, властность и мощь каждого слова. Я успокаиваю себя, ведь глупо поддаваться таким мыслям, в конце концов, мне нечего бояться, даже если он вдруг раскричится на меня. Ну раскричится, что ж с того? И все-таки, когда я слышу, как он декламирует во время уроков с Офелией, меня при звуке этого густого баса пронизывает дрожь, а сердце сжимается в непостижимом страхе, я чувствую, какой же я еще маленький и слабый с таким позорно писклявым мальчишеским голоском…
Напрасно старался я успокоить себя – он же не знает, неоткуда ему знать, что мы любим друг друга, Офелия и я, он же наобум закидывает удочку, комедиант несчастный, когда где-нибудь на улице с коварной ухмылкой пронзает меня многозначительным взглядом. Сколько бы ни твердил я все это, мне было не избавиться от унизительной мысли: ты у него в руках и только тешишься самообманом, если, собравшись с духом, иной раз осмеливаешься твердо посмотреть ему в глаза. Презренная трусость – вот что это такое, и никуда мне от нее не деться…
Часто я думаю, хорошо бы ему однажды опять вызывающе нагло откашляться, как в тот раз, этим он дал бы мне повод затеять ссору, но нет – он затаился. Думаю, приберегает свой бас до какого-то лишь ему одному известного момента, и в душе трясусь от страха, что буду застигнут врасплох.
