Календарь за прошлый год.
И фотография речного берега, вырезанная из журнала и приколотая к стене четырьмя кнопками.
— Брат, — сказал Пашка. — Это ж Ключи.
— Что?
— Берег, — сказал Пашка. — Это Ключи, я там сто раз был. Вон изгиб и три сосны на мысу.
Астахов подошёл ближе.
Фотография была старая, выцветшая, с потрёпанными краями, и висела, судя по следам от кнопок, много лет: под ней стена была темнее, чем вокруг.
Он снял её.
За фотографией, приклеенный к стене скотчем, был конверт.
Обычный, почтовый, пожелтевший. На нём печатными буквами, синей шариковой ручкой:
«АСТАХОВУ. ЛЮБОМУ».
Астахов стоял с ним минуту.
Потом надел перчатку, вскрыл и достал сложенный вдвое тетрадный лист.
Почерк был крупный, старательный, с наклоном не в ту сторону, как пишут люди, которых учили писать очень давно.
«Кто это читает — значит, меня нет.
Я, Пётр, живу в этом городе с 1955 года. Работаю сторожем с 1978.
Пишу это в 2009 году, потому что тогда мне стало тревожно, и с тех пор раз в несколько лет перечитываю и не переписываю, потому что менять нечего.
Первое. Меня, скорее всего, никто не убивал. Мы, тихие, кончаемся сами, и это не страшно и не больно. Если вы стоите тут и думаете, что виноваты, — не думайте.
Второе. Если всё-таки убили, то ищите просто. У нас тут рынок, тут воруют, тут долги, тут по пьяни. Не ищите красиво. Егор Кузьмич всегда говорил: сперва проверь скучное.
Третье, и оно главное.
За мной смотрят. Не знаю кто и не знаю с каких пор. Я это чую с 2007 года, а с 2020 стало явно: напротив моего ряда стоит палатка, которая не торгует.
Я не боюсь. Мне за семьдесят лет тут всякое было.
Но я хочу, чтобы Астахов знал: смотрят не на меня. Смотрят, кто ко мне придёт.
Я тридцать лет ждал, что кто-нибудь придёт. Егор Кузьмич приходил раз в год, а потом перестал.
Так что если вы это читаете и вы пришли — то вы и есть тот, ради кого стояла палатка.
Простите, что так вышло.
Пётр».
Астахов дочитал и стоял, держа лист.
Пашка молчал.
— Брат, — сказал он наконец. — Он это шестнадцать лет тут держал.
— Шестнадцать лет.
— И перечитывал.
Астахов сложил лист и убрал в пакет.
Он приобщит его к делу — не потому, что это что-то докажет, а потому, что письмо, найденное на месте, приобщают, и потому что иначе оно исчезнет.
Он посмотрел на голую стену, где четырнадцать лет висела фотография реки.
— Паш. Возьми себе.
— Что?
— Фотографию, — сказал Астахов. — Повесь дома.
Пашка взял её осторожно, за края.
— Почему я?
— Потому что у меня и так полный подвал чужой памяти, — сказал Астахов. — А у тебя стена пустая.
Гурьев ушёл третьего сентября.
Проводы делали в столовой управления, скинулись по две тысячи, и получилось шестнадцать человек, торт и почётная грамота.
Гурьев Валерий Тимофеевич отслужил сорок один год и последние девятнадцать сидел в единственном тёплом кабинете левого крыла.
Он выслушал три речи, сказал одну свою — короткую, про то, что уходит вовремя, — и потом полчаса ходил между столами и с каждым перебросился парой слов.
К Астахову он подошёл последним.
— Ну, — сказал он. — Как рынок?
