Мы переставали быть деталями гребного механизма. Мы снова становились людьми.
Я скосил глаза в сторону.
Данила сидел, сгорбившись, уперев лоб в шершавое древко весла. Днём он молчал, экономя дыхание, но сейчас его губы едва заметно шевелились.
— Варюшка… Машутка… — шелестел он едва слышно.
Имена дочерей. Он перебирал их, как четки. Я знал, что у него их трое, плюс жена, которая осталась на хуторе. Это его якорь. Его молитва. Пока он помнит их лица, он не сдохнет и не превратится в скот. В этом мужицком, молчаливом упрямстве скрывалась такая сила, что, казалось, ею можно разгибать подковы.
А дальше, в самом конце нашей тройки, притулился Тимоха — тот, который напомнил мне какими-то чертами Брендана Фрейзера. «Укротитель мумий» — как я его называл про себя.
Я помнил его в первые дни: рыхлый, как дрожжевое тесто, с испуганными глазами телёнка. Он тогда скулил и всё норовил спрятаться за чужими спинами. Дни на весле и рабском пайке сожрали его жир без остатка. Теперь передо мной сидел почти что крепкий, сбитый, угловатый мужик с бычьей шеей. Кожа на нём висела мешком, зато руки, привыкшие ворочать соху, вцепились в рукоять так, что не оторвёшь. Тимоха спал, сопя носом, и даже во сне его пальцы сжимались и разжимались, повторяя гребок.
С передней банки донёсся тихий скрежет.
Карп, бывший стрелец из Рыльска. Жилистый, сухой, как вяленая вобла. Он повернул голову настолько, насколько позволяла шея. Глаза у него были страшные — выцветшие, словно выгоревшие на солнце, видевшие столько смертей, что счёт давно потерян. Карп не жаловался, не ныл. Он просто ждал. Чего именно — момента, смерти или чуда — я пока не понял.
Рядом с ним возился Гришка. Молодой, горячий казак, лет двадцати, не больше. От него прямо-таки фонило злостью. Этот парень был похож на сжатую пружину, готовую распрямиться и выбить кому-нибудь глаз. Он не смирился. Он каждый день смотрел на спину надсмотрщика с таким выражением, что я удивлялся, как у турка роба на спине не дымится.
Третьим в их ряду сидел грек. Старик-рыбак, которого сцапали где-то у крымского берега. Имени его я не выговорил бы даже с поллитрой, да и по-русски он знал полтора слова. Но язык жестов понимал отлично. Когда наши взгляды встречались, он медленно прикрывал веки и кивал, и в этом жесте было больше понимания, чем в иных философских трактатах.
И был ещё один. Сзади.
— Семён… — раздался едва слышный сип за моим плечом. — Спишь?
Лукьян. Посадский из-под Белгорода. Мелкий, вёрткий мужичонка с лицом, похожим на печёное яблоко. До плена он промышлял каким-то хитрым ремеслом, то ли кожевенным, то ли скорняжным. Физически он был слабее нас всех, но выживал за счёт ума. Цепкого, живого, изворотливого.
— Не сплю, — отозвался я, не поворачивая головы, глядя прямо перед собой в темноту. — Чего тебе?
— Турки сегодня бочки катали на палубе, — зашептал Лукьян быстро, глотая окончания. — Я считал. Воды много запасли. И сухарей мешки таскали. Значит, идти нам ещё долго.
Наблюдатель хренов. Но полезный.
Разговоры эти были опасной игрой. Правила я усвоил быстро и вбил их в головы соседей: шептать только на выдохе, смотреть в пол, не жестикулировать. Если караульный зашевелится или поднимет фонарь — мгновенно «умираем», изображая глубокий сон.
