Этот страх поселился в самой глубине моей души, и много позже, когда я стал взрослым, он всякий раз с новой силой охватывал меня, как только в памяти воскресала картина этой первой моей встречи с гробовщиком.
Чем больше постигал я, взрослея, гнусность довлеющего человеку земного бытия, тем ярче оживало в моей памяти все, о чем говорил гробовщик той ночью, и представало в пронзительной наготе и ясности, а сами воспоминания становились мучительными, как ночной кошмар, когда я прослеживал связи того, о чем он говорил, с событиями, которые произошли несколько позже; я размышлял о злосчастной судьбе Мучелькнауса, и мое сердце наполнялось непроглядным мраком, окутывавшим больную душу гробовщика, когда я вновь ощущал чудовищный диссонанс между жутковатой комичностью всей его фигуры и восторженной, однако глубоко трогательной жертвенностью, обернувшейся поклонением ложному идеалу, который, подобно блуждающему болотному огоньку, заманил старика в трясину с таким коварством, какого не измыслил бы и сам Сатана.
Но в ту ночь мне, мальчишке, его рассказ представлялся исповедью безумца, исповедью, которая, без сомнения, не предназначалась для моих ушей, однако я не мог не слушать – подавив мою волю, чья-то незримая рука удерживала меня на месте, ибо кому-то нужно было, чтобы отрава проникла в мою кровь.
Внезапно я вдруг почувствовал себя дряхлым и бессильным стариком – настолько я поддался влиянию безумца, не сознававшего, что перед ним незрелый подросток, а не его сверстник или даже человек более преклонных лет.
– Да, да, она была великой, знаменитой артисткой, моя Аглая! – вот так он начал. – О чем в нашем жалком захолустье никто и не догадывается. Она не хочет, чтобы об этом узнали! Понимаете ли, господин Таубеншлаг, не выразить мне, что я хочу сказать. Я ведь и писать-то не умею. Но вы ведь никому не проговоритесь, правда? И о том, раньше-то, ох, ну про эти крышки… Знаю, как написать только одно слово. – Он достал из кармана мелок и начертил прямо на столе. – Одно слово – «Офелия». А читать и вовсе не обучен. Я, понимаете ли, уж не взыщите за грубость… – Он наклонился ко мне и прошептал с таинственным видом: – Недоумок я, дурачок. Понимаете ли, батюшка мой уж больно строгонек был… Я в малолетстве поджег раз столярный клейстер, так за эту провинность посадил он меня в гроб металлический, как раз сработанный, да и запер на целые сутки, пригрозивши похоронить заживо. Я-то, ясно дело, поверил, в гробу несколько часов протомился, а со страху показались мне они вечностью, долгой-предолгой вечностью в адском пекле, думал, конца муке не будет, потому как ни рукой, ни ногой было не пошевелить, вздохнуть и то едва мог. Со страху так зубы стискивал, что нижние резцы расшатались да и выпали… И что на меня нашло – клейстер поджигать? – продолжал он еще тише. – Вытащили меня из гроба – оказалось, я в уме-то и повредился. И дар речи потерял. Через десять лет только понемногу опять говорить выучился. Но правда ведь вы никому не скажете, господин Таубеншлаг? Если узнают люди про мой позор, то, считай, кончено с артистической будущностью моей любезной дочери! О-хо-хо… да-да… Потом батюшка мой навек переселился в сады райские, похоронили его в помянутом металлическом гробу, а мне оставил он мастерскую и кое-какой капиталец, батюшка вдовцом умер… И тут в утешение мне, потому как я думал – помру с горя, оплакивая безвозвратную потерю, – небесное провидение послало под мой кров ангела – господина главного режиссерщика Париса. Не знаете господина артиста? Он приходит через день, учит мою любезную дочь разыгрывать театр. Имя у него как у древнего бога грецкого, вот и выходит, что Провидение снизошло к нему еще во младенчестве. О-хо-хо… да-да… Супруга моя, госпожа Мучелькнаус в ту пору была девственна. О-хо-хо… то бишь не то я сказать хотел: в девушках она ходила… Да-да… И господин Парис вывел ее на артистическую стезю. Стала она мраморною нимфой в одном театре нашей столицы… секретном театре… Да-да…
