Старый латунный прибор восемьдесят четвёртого года, второй раз проехавший с ним через полстраны, стоял на подоконнике под полотенцем и до сих пор ни разу не пригодился по-настоящему.
Теперь пригодился.
Морозов рассматривал в него бумагу — волокна, следы обреза, вдавленности от пера — и вспоминал, как в прежней жизни то же самое делалось за четверть часа и давало заключение на восемь страниц: состав бумаги, партия, фабрика, а по нажиму пера — рост и вероятный возраст писавшего.
Здесь он мог установить немногое.
И всё-таки установил.
Он начал с того, с чего начинают всегда: с бумаги.
Бумага была писчая, третьего сорта, восьмушка листа, обрезанная ножницами. Такую продавали в любой мелочной лавке по восемь копеек за стопу.
Чернила — фиолетовые, анилиновые, канцелярские: те самые, какими в этом веке писали в присутственных местах и в конторах.
Почерк — печатные буквы, выведенные медленно и старательно.
Морозов рассматривал их через лупу два вечера и на второй вечер отметил три вещи.
Первое: писавший был грамотен. Печатные буквы у неграмотного всегда пляшут по высоте и заваливаются; здесь строка держалась ровно, буквы стояли одинаковые.
Второе: он писал не как копирует, а как рисует. Всякая буква была выведена отдельно, с отрывом пера. Так делает человек, привыкший писать быстро и нарочно себя ломающий.
И третье — то, ради чего он сидел с лупой.
В слове «нѣмцы» ять был выведен правильно.
А в слове «часъ» твёрдый знак стоял, где положено; в «вашъ» — тоже.
То есть человек, старательно ломавший почерк, ни разу не ошибся в правописании.
Он проверил себя и с четвёртой стороны: сравнил записку с теми анонимными письмами, что за апрель прошли через следственную часть.
Их было сто пятьдесят два.
Он перечёл их все за два вечера — не ради дела, а ради меры, потому что за два года выучил: чтобы понять, что в письме необычного, надо прочесть сотню обычных.
Обычные выглядели так.
Их писали от руки, своим почерком, и половину подписывали именем и адресом, потому что доносить в те дни считалось делом похвальным.
Их писали длинно: на страницу, на две, с подробностями и с объяснением, отчего автор считает нужным довести до сведения.
И почти во всех была третья часть, та самая: а начальство молчит.
Записка Функу не имела ни одного из этих признаков.
Восемь слов. Печатные буквы. Ни подписи, ни объяснения, ни жалобы на начальство.
Её писал человек, которому не нужно было ни излить душу, ни выслужиться.
— Роберт Иванович, — сказал Морозов, вызвав Штальберга. — Кто в вашей конторе писал печатными буквами?
— Никто.
— Я не о том. Кто у вас составлял ярлыки, надписи на ящиках, объявления?
Штальберг подумал.
— Кладовщик, — сказал он. — На складе ярлыки пишет кладовщик, Никифоров.
— Грамотный?
— Три класса.
Морозов записал и отложил: это была не та ниточка, но её следовало иметь.
С конвертом вышло лучше.
Штемпель стоял: «Москва, 25 мая 1915, почтовое отдѣленіе при Мясницкой части».
Морозов поехал туда и просидел в почтовом отделении полдня, разбираясь в порядке.
Порядок оказался такой: письма, опущенные в ящик, вынимались трижды в сутки и штемпелевались на месте, с указанием часа. Час на конверте был проставлен: шесть часов пополудни.
