Потом сходил к кузне и постоял у горна, потому что огонь при розжиге был самое густое, что он знал, и не заметить его было нельзя.
Он не заметил.
Огонь горел, было жарко, летели искры, и всё.
Это было хуже голода и хуже холода.
Он ведь уже сложил, ещё летом на ручье: голодным он видит меньше. Он тогда посчитал это мелочью и пометил в уме на будущее. Теперь оно пришло целиком: убыло у него самого, убыло до дна, и первым отвалилось то, что было самым верхним и самым дорогим.
Он вернулся под навес и лежал долго.
Он не плакал — ему уже давно нечем было плакать, — но именно тогда, в январе, впервые за два года подумал прямо и без обиняков, что ему, наверное, не надо жить.
Он подумал это как думают про счёт: вот столько сюда, вот столько отсюда, вот что выходит.
А потом подумал, что жечь ещё есть чем, и пошёл подкладывать.
Слёг он в феврале.
Началось с того, что он промок: провалился в наледь на ручье, набрал полные сапоги, и до навеса было девятьсот шагов, и он их прошёл, и разулся, и растёрся, и всё сделал правильно. К ночи стало трясти.
Первый день он ещё считал.
Он считал, потому что считал всегда, и потому что счёт был последнее, что от него не отвалилось. Он посчитал дрова: восемь плах и охапка хвороста, если жечь понемногу — на два дня, если жечь как надо — на день. Он посчитал, сколько раз надо встать за ночь, чтоб подложить. Вышло шесть.
Встал он четыре раза.
На пятый он проснулся от холода, и в очаге было чёрно, и он лежал и смотрел на это, и никак не мог решиться. Он знал, что надо встать. Он знал, что если не встать, будет хуже. Между этим знанием и тем, чтобы встать, лежало что-то, чего он не мог перейти, и он лежал перед этим и не мог.
Потом всё-таки перешёл и разжёг.
Второй день он не считал.
Счёт кончился не сразу, а как-то сам собой: он начинал считать плахи и на четвёртой забывал, что считает, и начинал снова. Он попробовал сосчитать вдохи, чтобы проверить себя, и сбился на девяти.
Вместо счёта осталось только два слова: надо и не надо.
Надо было подложить. Не надо было вылезать из-под сена. Надо было пить. Не надо было двигаться. Голова больше ничего не производила — только это, по очереди, и с каждым разом «не надо» весило больше.
Он потом вспоминал этот день с удивлением, потому что удивляться там было чему: у него всю жизнь в голове стояла очередь из мыслей, а тут вдруг стало пусто и просторно, и в этом просторе лежали две штуки, и обе он мог рассмотреть целиком.
Пить он хотел сильнее всего.
Вода в ковше стала льдом в первую же ночь, и лёд он в первый день выбил и разгрыз. На второй ковш поднять не смог: он был не тяжёлый, а руки не держали, и Мин уронил его дважды, и оба раза он откатывался дальше.
Тогда он пополз к дыре в стене за снегом.
Дыра была та самая, которую он в ноябре два раза замазывал, потому что дуло. Ползти было девять шагов, и он полз их долго, и на середине лёг отдохнуть на земляном полу, и пол был не холодный, а горячий — так ему казалось.
Снега он набрал в горсть и съел, и от снега во рту стало больно и хорошо. Он набрал ещё и ещё, пока не свело зубы.
