Первое было о поставщике сукна, у которого при проверке нашлось расхождение в двенадцать тысяч аршин. Дело числилось по шпионской части оттого, что поставщик носил фамилию Литке; на деле это оказалась обыкновенная кража, и Морозов довёл её до обвинительного акта за пять недель.
Второе он прекратил сам, и прекратил с удовольствием.
По нему проходил учитель немецкого языка из реального училища, на которого донесли, что он в классе хвалил немецкую армию.
Морозов вызвал восьмерых учеников и опросил каждого порознь.
Выяснилось, что учитель, разбирая с ними немецкий текст, объяснил, отчего в немецком языке принят такой порядок слов, и сказал: у них всё построено на порядке, оттого у них и армия такая.
— И только? — спросил он у последнего из восьми, гимназиста лет шестнадцати.
— И только, — сказал тот. — А после сказал: а у нас, ребята, порядка нет, зато у нас есть вы.
Морозов записал это дословно и приложил к постановлению о прекращении.
Учителя, впрочем, к тому времени уже уволили.
Май пятнадцатого года начался дурно.
С фронта шли известия одно хуже другого: в апреле немцы прорвали фронт под Горлице, армия отходила, и в газетах это называлось выравниванием линии.
В Москву повезли раненых вдвое против осени.
Цены пошли вверх: мука подорожала на треть, сахар исчез вовсе, а тот, что появлялся, стоил втрое.
И вместе с этим по городу пошёл слух.
Слух был не один, а множество, и все они сводились к одному: во всём виноваты немцы, которые здесь.
Говорили, что немецкие фирмы нарочно скупают хлеб, чтобы уморить Москву голодом.
Говорили, что на германских фабриках в Москве в сахар подмешивают толчёное стекло.
Говорили, что сёстры милосердия из немок в лазаретах травят раненых.
Говорили, что императрица — немка и потому переписывается с Берлином.
Слухи эти приходили к нему и по службе: следственная часть получала их в виде доносов, и Морозов за апрель прочёл их полторы сотни.
Он завёл им счёт — не по обязанности, а из профессионального любопытства — и к маю мог сказать о них следующее.
Всякий слух состоял из трёх частей: указания на конкретное лицо, обвинения в чём-нибудь невозможном и объяснения, отчего это до сих пор не раскрыто.
Третья часть была неизменной и самой важной: «а начальство молчит, потому что подкуплено».
Морозов записал это и приписал сбоку то, что понимал по своему ремеслу: слух живуч не тогда, когда в него верят, а тогда, когда он объясняет человеку, отчего у него плохо идут дела.
Слушал он это и в трактирах, в лавках, в отделении и на Пречистенке, и всякий раз отмечал одно: слухи ходили не сами по себе. Их пересказывали с готовностью, с облегчением, как пересказывают объяснение, которого давно ждали.
Двадцатого мая он сказал об этом Ярцеву.
— Николай Аполлонович. Я служу в Москве второй год и такого не видел.
— И я не видел, — сказал полковник. — И, между нами, меня это тревожит сильнее, чем германские шпионы.
— Отчего?
— Оттого, что вы, я полагаю, ещё не поняли главного, — сказал Ярцев. — Это не про немцев. Александр Петрович, посчитайте: в Москве германских и австрийских подданных к весне осталось тысячи полторы, и все они на учёте. Против кого же тогда весь этот шум?
