Марро успел подставить таз, и я мучительно давился, обхватив его край, но вырвать было нечем. Перед глазами то вспыхивала узкая улица между светлыми стенами, то возникал знакомый экран с русскими буквами. Я пытался удержаться за этот образ, за привычную жизнь, в которой корабли видел исключительно с набережной, а температуру сбивал таблетками. Однако вместо этого в голове всплывали совсем другие, чуждые воспоминания. Я слышал, как дядя велит не высовываться, как кто-то кричит о втором парусе, и чувствовал воду, ударившую в лицо.
— Всё, повернись на бок, — велел Марро, помогая мне лечь. Я уцепился за его рукав, за грубую влажную ткань рубашки, и никак не мог заставить себя разжать пальцы. На запястье у него темнели старые шрамы, а я всё рассматривал эту руку, надеясь найти хоть что-нибудь знакомое из своей жизни.
— Что со мной было? — спросил я, когда горло немного отпустило. Собственный голос звучал так слабо, что пришлось повторить вопрос. Марро придерживал меня за плечо и ждал, пока я отдышусь.
— Лихорадка, шестой день пошёл, — ответил он. — Сейчас отдохни, а если опять затошнит, таз рядом. Я буду наверху, позовёшь, если понадобится.
Шести дней, наверное, достаточно, чтобы мозги сварились, а потом показывали всякую дрянь. Я видел или читал что-то про спутанность сознания после тяжёлой болезни и ухватился за эту мысль: может, я лежу в больнице, а всё остальное мне кажется. Сверху опять скрипнуло, и в открытую дверь вошёл порыв тёплого воздуха с тяжёлым запахом соли и гниющих водорослей. Я наконец отпустил рукав; Марро подобрал кружку и ушёл, задевая сапогами края ступенек.
Оставшись один, я долго смотрел на свою руку поверх простыни. Узкое запястье, длинные пальцы, грязный обломанный ноготь на мизинце; дряблая желтоватая корка тянулась от большого пальца к предплечью. Я сжал кулак, распрямил пальцы и повторил: рука слушалась, только моя выглядела иначе.
Под простынёй обнаружились колени, которых раньше у меня не было: слишком маленькие, острые, с тонкими голенями. Кожа на животе покрылась пятнами, а на правом боку засохли бурые подтёки. На больницу это походило всё меньше, и я прижал ноготь к здоровому участку кожи, пытаясь проснуться. Боль пришла обычная, неприятная; ничего не изменилось, хотя я тут же нашёл оправдание — наверное, бывают и такие сны.
Я закрыл глаза и попытался вспомнить, как заснул, но вместо ответа увидел дядю. Он наклонился над койкой, обмахивая меня сложенным листом и сердясь на мух; на лбу выступили крупные капли пота, ворот рубахи потемнел. «Ты только пей, Лисаро, — говорил он. — Слышишь? Всё остальное потом».
От этого воспоминания стало хуже, чем от вида чужих ног. Я ведь знал, что он меня любит, и даже чувствовал привычное раздражение от чрезмерной заботы: в четырнадцать лет забота взрослого умеет выглядеть страшным оскорблением. Но никакого дяди Даронио у меня не было, сколько бы память ни уверяла в обратном. Я зажал виски ладонями, хотя совершенно не понимал, чем это может помочь.
Память не приходила ровной чередой картинок. Стоило подумать о чём-то одном, как вытягивалось другое: койка напоминала о первой ночи в море, качка — о тазе, таз — о матросе, который принёс его и посоветовал целиться лучше. На эти воспоминания накладывалась моя собственная жизнь. Я понимал, как пользоваться телефоном, и одновременно мог представить тяжёлую связку ключей от дядиных сундуков.
