Лепёшкин — сапёр, убитый на переправе. Двадцать семь, Рязань. Про него Сорокин вообще ничего не знал: другая рота, другой батальон. Просто фамилия в списке, зачитанном перед строем.
Сорок одна фамилия. Сорок один человек, приплывший на баржах и не уплывающий обратно.
Авдеев, ротный, стоял перед строем. Говорил коротко — не умел по-другому, да и не нужно было. Выполнили долг. Не забудем. Уставные слова, положенные для такого случая, — но голос у Авдеева был негромкий и ломался на середине фразы, и Сорокин только сейчас заметил, что ротному всего двадцать шесть, и что он тоже стоит вот так впервые, и что слова про «не забудем» говорит не строю, а самому себе.
Залп. Три винтовки в небо. Звук улетел и не вернулся — ушёл в серые облака и растворился, как растворяется всё, чему не за что зацепиться.
После похорон строй разошёлся молча, без команды — просто разбрелись, кто куда. Сорокин пошёл вниз с холма, через город, мимо финских домов с закрытыми ставнями, мимо палисадников с аккуратными заборчиками, которым война не причинила ничего, кроме нескольких осколочных отметин на штакетинах. Остановился у одного дома — аккуратного, с красной крышей и белыми наличниками. Пустой: хозяева ушли, уехали, попрятались. Во дворе росла яблоня — невысокая, раскидистая, вся в мелких зелёных яблоках, кислых, ещё не дозревших. Сорокин сорвал одно, откусил. Кислое, вяжущее, с горчинкой. Скулы свело. Съел. Сорвал второе.
Подошёл Дроздов, сел рядом на камень, тоже потянулся к ветке.
— Кислятина, — сказал он, поморщившись.
— Зато своя.
Дроздов покосился.
— Финская.
— Теперь наша, — сказал Сорокин. И сам не понял, шутит или нет.
Дроздов жевал яблоко и смотрел в сторону залива. Там, за деревьями, за крышами, была вода — серая, осенняя, с белыми гребешками. Где-то за ней — Кронштадт, Ленинград, дом. Далеко и близко одновременно.
— Хасан был хуже, — сказал он. — Там мы ни черта не понимали. Шли в лоб на высоты и падали. Здесь хоть ясно было — зачем. Шоссе, десант, баржи. Ясно.
— Мишину не легче от этого.
— Нет. Не легче. — Дроздов доел яблоко, бросил огрызок. Помолчал. — Ему вообще ничего уже.
Они посидели. Молчание было хорошим — не тяжёлым, не натянутым, просто двое людей рядом, которым не нужно заполнять пустоту словами.
Потом Сорокин достал из кармана блокнот. Тот самый, с начатым ещё на барже письмом. «Мам, у меня всё нормально». Строчка, написанная десять дней назад, ещё до войны — его личной войны. Тогда он не знал, что писать дальше. Теперь — знал, но написать мог не всё.
Карандаш затупился, буквы кривые, строчки ползут вниз, как им и положено на колене, без стола.
'Нас отправили на учения, далеко, на Балтику. Кормят хорошо. Ребята нормальные. Сержант у нас строгий, но справедливый. Есть тут один парень, Козлов, москвич, смешной, на корабле укачало, все смеялись. Но он оказался крепкий, не подвёл, когда надо было.
Мам, я не могу писать, где мы и что делали. Нельзя. Но я живой и здоровый, только щёку поцарапал, уже зажило. Не переживай. Скоро, наверное, домой.
Сапоги хорошие, крепкие. Не промокают. Помнишь, ты боялась, что казённые развалятся? Не развалились.
