Козлов, сидевший за «максимом», не убирал руки с рукояток. Пальцы побелели на гашетке. Так и сидел — полчаса, может, дольше — пока Пахомов не подошёл сзади и не положил ему ладонь на плечо.
— Отпусти, связист. Кончилась.
Козлов разжал пальцы. Медленно, по одному, как будто каждый нужно было уговорить отдельно. Посмотрел на свои ладони — красные, в белых мозолях, которых десять дней назад не было. Руки телефониста, крутившие ручку полевого аппарата и вызывавшие узлы связи, — ставшие руками пулемётчика. Он сжал и разжал кулаки несколько раз, словно проверяя, что руки по-прежнему его.
Дроздов докурил, бросил окурок за бруствер, посмотрел на восток — туда, откуда финны так и не пришли, где лес стоял тихий, влажный от утренней росы.
— Живые, — сказал он, ни к кому не обращаясь.
Слово повисло. Никто не добавил ни слова — ни «слава богу», ни «дождались». Живые. Этого хватало. Этого было так много, что с ним не знали что делать, как с подарком, который некуда положить.
Часов до десяти бродили по позициям, не понимая, чем заняться. Стрелять не надо, копать не надо, прятаться не надо. Кто-то варил кашу из последних концентратов — не потому что голоден, а потому что руки требовали дела. Кто-то стирал портянки в ручье за окопом, выжимал, развешивал на проволоке — колючей, натянутой позавчера как заграждение, а теперь годной разве что для сушки белья. Дроздов обошёл позиции, проверил оружие, пересчитал людей. Привычка. Война кончилась, а привычка — нет.
К полудню хоронили.
Холм за городом, тот самый, где неделю назад стояли пулемёты. Земля изрыта окопами и миномётными воронками — неглубокими, рваными. Сапёры выровняли площадку лопатами и вырыли могилы: длинные, в ряд, под берёзами. Берёзы здесь были высокие, тонкие, белые, и когда ветер качал ветки, по свежим холмикам пробегали тени, похожие на пальцы.
Полк потерял за десять дней сорок одного убитого и сто шестнадцать раненых. Из тысячи двухсот. Дроздов, стоявший рядом, сказал негромко: мало. На Хасане, за те же десять дней, от его роты осталось четверо. Но «мало» — слово без смысла, когда стоишь перед могилой человека, с которым ел из одного котелка.
Мишин лежал в крайней левой. Девятнадцать лет, Саратов. Убит в первую ночь, на плацдарме. Сорокин помнил его плохо: тихий, нескладный, длинные руки — и он всё время моргал, часто-часто, как будто в глаза попал песок. Призвали осенью тридцать восьмого, из ремесленного училища — не доучился на токаря. Писем от него не осталось: не успел написать ни одного.
Токарь. Значит, умел работать с металлом — точить, подгонять, чувствовать сотые доли миллиметра подушечками пальцев. И теперь эти пальцы здесь, в финской земле, и токарного станка не будет, и ничего не будет. Мысль была простая, даже примитивная, но давила сильнее всех остальных.
Абрамов — рядом с Мишиным. Двадцать три, Тула, женат, дочка — годик. Убит той же ночью, на том же плацдарме. Три пули в грудь, автоматная очередь. Дроздов потом сказал: не мучился. Правда ли — Сорокин не знал и не хотел знать. Но думал о дочке. Годик. Ещё не ходит, только встаёт, держась за стул, за край стола. Когда научится ходить — отца уже не будет. Когда вырастет — фотография в рамке и рассказы матери о человеке, которого она не помнит. Где-то в Туле стоит этот стул, за который девочка цепляется пальчиками, и мать смотрит на неё и ещё ничего не знает, потому что похоронка придёт через неделю, через две, через месяц — полевая почта не торопится с такими письмами.
