Туман с ночи стоял над степью густой, ватный, и первый час Яков видел в стереотрубу лишь его — серую, шевелящуюся пелену, в которой угадывался гребень, а что на нём — знала пока одна догадка. Он не торопил. Он вообще на войне разучился торопить то, что придёт само: солнце взойдёт, туман сядет, и чужая земля обнажится перед оптикой, как обнажается перед хирургом тело под скинутой простынёй, — вся, без стыда, без спасения. Надо было только ждать и смотреть, а ждать и смотреть Яков умел, как мало кто.
И туман сел.
Он опустился разом, за какие-нибудь десять минут, стёк в лощины, повис в них рваной ватой, а гребень над ними встал чистый, промытый, беззащитно ясный в косом утреннем свете, — и Яков, приникнув к резине окуляров, увидел то, чего не видел за всю войну ни разу. Он увидел оборону, устроенную человеком, который не боится. И это было страшнее и диковиннее любой мощи.
Немецкую позицию он привык вскрывать, как взламывают сейф, — долго, по крупице, ловя в трубу оговорки чужой осторожности: свежий выброс земли, гаснущий на морозе дымок, слепой блик оптики в бойнице, тропку, натоптанную к отхожему месту, которую забыли развести. Немец рыл так, чтобы его не было. Он уходил в землю в полный рост, прятал пулемёт на обратном скате, вёл ходы сообщения петлёй, заячьим скидом, гасил всякий след, стлался по местности так, что половина его обороны и после суток наблюдения оставалась не знанием, а предположением. Немец в окопе жил с той звериной, спинной, неусыпной оглядкой, какая бывает у зверя, всею шкурой чующего направленный на него ствол.
Румын не прятался. Румын — расположился.
Его окопы шли по самому темени высоты, по светлой линии, за которой начиналось небо, — потому что наверху суше, и обзор оттуда шире, и рыть легче, чем на мокром скате; а что сам ты торчишь там чёрным силуэтом на просвет, виден за версту всякому, у кого есть труба, — об этом наверху, похоже, не задумались вовсе. Вынутую землю не раскидали, не притрусили дёрном, не увели под цвет степи — она лежала бруствером, ровным жёлтым валом свежей глины, обводя всю позицию отчётливой, как чертёж, линией, любезно очерчивая для Якова каждый изгиб траншеи. Пулемётные гнёзда стояли там, где их ловчее было поставить, а не там, где их не сыскать, — и Яков, ведя трубою вдоль гребня, снимал их одно за другим, без труда, без охотничьего пота, как снимают спелые яблоки с низкой, отягощённой ветки: вот, и вот, и ещё вот. За линией, не пряча, дымила полевая кухня — прямым, наглым, безветренным столбом, восходящим в стылое небо, и по этому столбу расположение тылов читалось вернее, чем по языку-пленному. А позади, на обратном скате, где всякий немец врыл бы орудия по самые щиты, окопал, укрыл сетью и не дышал бы над ними, — у румына стояли пушки. Стояли открыто. Семидесятипятки, полевые, колесо к колесу, ровным, любовным, парадным рядком — не на войне, а на плацу, на смотру, на картинке из довоенного наставления, где всё красиво и никто не гибнет.
Яков смотрел на это долго, не отрываясь, и в нём поднималось не торжество и не злоба, а холодное, почти брезгливое изумление мастера. Так смотрит плотник на дом, срубленный без единого верного угла: и стены есть, и крыша, а всё не так, всё насмех, всё развалится от первого ветра. Только тут вместо дома была человеческая жизнь — сотни жизней, — выставленная на обозрение с той простодушной, ничем не омрачённой доверчивостью, с какой малое дитя выходит играть на самую середину проезжей дороги.
