Машина зашла на посадку, коснулась земли мягко, пробежала, стала. Гул опал. И в наступившей тишине Незваль повернулся к Волкову, и в глазах его был вопрос, тот самый, который он не смел задать прямо, но который читался весь: ну как, товарищ Сталин, хороша? Не зря я её поднимал? Не закроете?
— Хороша, Иосиф Фомич, — сказал Волков, отвечая не на слова, а на этот немой вопрос. — Не зря. Такую машину закрывать грех, ты был прав, что торопился её довести. Она стране ещё послужит, попомни моё слово. Так послужит, как ты и не думаешь.
Незваль не понял последних слов, да и не мог понять, и Волков не стал объяснять. Он смотрел на воскрешённую машину, огромную, тихую теперь, остывающую на весеннем солнце, и думал, что вот ещё одно звено легло на место, ещё одна тайная опора будущего встала под невидимый пока свод, и что нести всё это по-прежнему ему одному, и знать одному, и ждать одному того дня, ради которого всё и делается, — дня, который он один во всём свете видел заранее, и которого, дай бог, чтобы не пришлось.
Глава 14 Тот берег
Зима дала им отдышаться, а весна велела вставать. Она пришла на юг рано, как ей и положено на Украине, дружная, злая, разом растопившая всё, что копилось за зиму, и первое, что она сделала, эта весна, распустила дороги. Чернозём, схваченный было морозом в твёрдую кость, отошёл, набух, поплыл, и сделался тем самым южным месивом, тестом, дёгтем, засасывающей жижей, в которой тонули по ступицу колёса, по колено сапоги и всякая мысль о движении. Дроздов знал это тесто. Он мял его прошлой весной под Никополем, мял позапрошлой, и знал, что против него бессильны и танки, и приказы, и вся мощь армии, что распутице покоряется даже самый нетерпеливый начальник, потому что нельзя воевать в киселе. Оттого апрель весь прошёл в ожидании. Ждали, пока подсохнет.
Батальон стоял на восточном берегу Буга. Вышли к нему в марте, сразу после Кировограда, а Кировоград достался им дважды, и второй раз дороже первого. Первый раз его брали ещё осенью, брали двенадцать дней, потеряв на подходе Гриднева, и в нём же потом зимовали, отсыпаясь под гармонь в рабочей слободе и веря, что война на этом участке улеглась до весны. А в январе немец ударил. Ударил зло, умно, там, где не ждали, срезал зимнюю линию, вышибил их из слободы, которую они сами и брали дом за домом, и город пришлось отдать, и уходили из него в мороз, огрызаясь, теряя людей на тех же улицах, где ещё вчера пели. Обратно его взяли в феврале, лютой ценой, положив на подступах больше, чем осенью, потому что немец сидел уже в готовых, ими же оставленных траншеях. Вот тогда и погнали его на запад, полтораста вёрст, покуда не уткнулись в реку, и там, на плечах отходящего немца, получили приказ не лезть за неё, а закрепиться и ждать.
Тогда, в марте, многие роптали. Гнали немца, гнали, дошли до реки, ещё бы рывок, и вот тебе стоп, окапывайся. Дроздов не роптал. Дроздов, поваленный войной на землю столько раз, что научился ценить всякую передышку, понимал то, чего не понимали горячие головы: что рвануть тогда за Буг по весенней распутице, оторвавшись от тылов, от артиллерии, от подвоза, значило подарить Гальдеру именно то, чего тот и ждал, растянутые, обессиленные, увязшие в грязи русские полки, которые бей не хочу. Немец сидел бы за рекой и отъедался, а мы бы гнили в болоте у него на виду. В марте встали с умом. А теперь настал срок исполнить отложенное.
