— Не.
— Закуривай. — Сказано было так, что не откажешься. Тамбовский свернул кое-как, впервые, затянулся, закашлялся. Боец глядел и не смеялся. — Ничего. Научишься. Всему научишься, чему не надо бы. — Он затянулся сам, глянул за перегиб. — Кузьмича, значит, у воды…
— У воды. — Тамбовский сглотнул. — Я и не знаю, как его звали. По-настоящему. Всё Кузьмич да Кузьмич.
— Степаном звали. Степан Кузьмич Родных, с-под Барнаула. Мы с им с сорок второго, с одного эшелона. Земляки почти: он алтайский, я омский. Жинка у него, ребятишек трое. — Боец помолчал. — Теперь трое сирот да вдова. А бумагу напишут: пал смертью храбрых. Оно и правда, храбрых. Только сиротам от той храбрости не теплее. — Он повернулся, и глаза у него были сухие и старые. — Ты вот что. Живи теперь и за него. Он тебя вёл, до берега довёл, себя положил, а тебя довёл. Стало быть, должен ты. Понял, нет?
— Понял, — сказал тамбовский.
И в этот раз он понял вправду. Это осталось с ним надолго. Дольше траншеи. Дольше того, что он старался забыть.
За перегибом поднялось опять. Боец сунул кисет за пазуху, привычно, без спешки.
— Ну вот. Опять гости. — Он поднял винтовку и сказал почти буднично: — Держись, Гриди. Кузьмич велел.
И опять накатывало, и опять били, и опять кто-то после не вставал. День не кончался. Тянулся, жаркий, бесконечный. Тамбовскому уже казалось: так будет всегда, берег не удержать, к вечеру немец додавит. Он гнал эту мысль и держался. Рядом держался немолодой боец, дальше ротный. А за спиной была река, которую отдавать нельзя.
К вечеру накаты стали реже. То ли немец выдохся, то ли понял, что дёшево этот клочок ему не отдадут. А может, это за рекой дала голос генеральская артиллерия — та, что весь день доставала немецкие исходные за перегибом. Этого тамбовский не знал и знать не мог. Огонь оседал постепенно, вместе с солнцем. Когда стемнело, стало тихо. По-настоящему тихо, впервые за день, и тамбовский этой тишине не сразу поверил.
Плацдарм устоял. Не ротой устоял, а тем, что от роты осталось. Осталось меньше половины. Тамбовский был среди уцелевших. Целый, если не считать ссаженных локтей, звона в ушах и рук, которые всё ещё подрагивали. Он сидел в траншее, спиной к брустверу. Бруствер за день стал совсем нашим: обжитым, политым кровью. За рекой, на покинутом берегу, разгорались в темноте огоньки. Там под дымами наводили переправу.
Он сидел на чужой земле. Первый из своих, кого сюда занесло. Что перешёл границу, что за спиной осталась Россия, а под ним румынский берег, он не думал. Такие мысли приходят потом, много позже. А то и не приходят вовсе. Он думал про Степана Кузьмича Родных из-под Барнаула. Про жену и троих ребятишек, которых никогда не увидит. И про то, что теперь надо жить за двоих, как грёб за двоих. А это, оказывается, тяжелее весла.
Переправу навели к ночи. По ней пошла вторая волна: свежая, целая, та, что расширит плацдарм и погонит немца дальше, к следующей реке. Тамбовский смотрел, как идут они по гулкому настилу, сухие, не мокшие в реке. Он не завидовал и не думал ничего. Своё он уже переплыл.
