— Знают, — кивнул он. — Дым видели. И про тиуна у брода. И про утопшего Лихаря.
Он замолчал и досказал:
— Бают: колдун. Ты. Вода своих пропускает, чужих нет. Хозяин говорил, и баба его.
В избе стало тихо, только Федька шмыгнул носом.
— Он? — сказал Онисим, весело поглядев на меня. — Он и онучу сушить не умеет. Как-то на угли положил, так она у него с одного боку сгорела. Колдун…
Федька хмыкнул.
— А колдун — это как? — затараторил он. — Это что, воду велеть? Он, что ли, воде… Иван, а ты воде велеть можешь? Ты попробуй, попробуй завтра на льду, чтоб держал, я погляжу.
— Спать иди, — сказал ему Онисим.
Улеб не хмыкнул. Он смотрел на меня.
— Ты что ответил? — спросил я.
— Ничего. А мёд они взяли.
Отвечать на это мне было нечего, и я не отвечал. Про воду, которая своих пропускает, я знал столько же, сколько и все остальные. Мы все вместе видели, как Лихарь с рогатиной полез в высокую воду и не выплыл.
Оба мешка с мукой и крупой я перенёс под лавку — туда, где сухо. Здесь же, в Онисимовом коробе, хранились и прочие запасы: мёд, рыба, мясо. К ним добавилось сало и репа. Конечно, нам не хватало подпола, но Улеб предупредил нас, чтобы вход в него мы не трогали. Туда ушмыгнул лишь Сивец, но серый мыш с седой полосой вдоль хребта и с надорванным ухом оттуда давно уже не выглядывал. Видать, спать залёг.
Когда улеглись, Онисим задумчиво сказал в темноте:
— Топор с обухом. Осадить обух — это не скобу гнуть, это греть надо весь. На моём опечке не согреешь.
Ему никто не ответил.
А я лежал и думал, что сегодня Федька впервые назвал меня Иваном, а не Ивашкой.
Улеб вышел из избы, когда я ещё только проснулся. Когда я вышел наружу, он уже стоял внизу, у моих колышков, и вынимал их из земли. Вынимал он их по одному, левой рукой, без усилия, и складывал под мышку. Потом пошёл с ними наверх — туда, где было последнее печище, крайнее, у самого обрыва над рекой. Там он вбил их заново, обухом, глубже моего. Все четыре. Они встали ровно по печищу, на том, что от него осталось.
Я подошёл.
— Тут, — сказал он.
— Я внизу поставил. У воды.
— Весной там паводок. — Он показал палкой вниз, туда, где ранее стояли мои колышки. — Здесь сухо. И тут стояла.
Он помолчал и пояснил:
— Кузня. Отец твой перенёс от оврага. Ты в ней сидел, на угле. За уши таскали.
Он посмотрел на меня и спросил:
— Не помнишь?
Я не помнил.
Я помнил план на плахе, где кузня стояла за оврагом, потому что так сказал Улеб. Я помнил, как рисовал её там углём. Больше про кузню я не помнил ничего: ни этого печища, ни угля, ни ушей. Видно было одно: почему отец перенёс её сюда. Ветер с реки, глина под рукой, до воды близко, а паводок не доходит.
То, что он сказал про моё детство, было мне чужим. Как чужим был он сам две недели назад, когда вышел к нам из осинника.
Снизу, от горна, поднялся Онисим, с чужим топором в левой руке.
— Обух не осадить, — сказал он. — Лезвие оттяну. Обух пусть так носит, я ему скажу: обух — это нужно в настоящей кузне делать. За лезвие — мукой возьму. Скажешь ему так, Улеб.
— Хорошо.
— Покажи, — попросил я, но Онисим прижал топор к себе, лезвием внутрь.
