— Ты спи, — сказал он, не оборачиваясь. — Я не засну.
— Знаю.
Спать я не мог. И холод тут был ни при чём. Холодно было тоже, и с земли тянуло, и я лежал на лапнике, который наломал Федька, и лапник кололся сквозь холстину, и всё это было переносимо и знакомо по овину.
Лес вокруг стоял голый и оттого слышный: где-то за колеёй падала с ветки капля и била в лист, и била долго, всё в тот же лист, и по ручью внизу катилась вода, и больше не было ничего. Ни шага, ни голоса. Я слушал, потому что слушать было моим делом на этой ночёвке, хоть стража и стояла Федькина.
Короб стоял у самого корня, между мной и огнём, завязанный. Изнутри не было ни звука. Сивец не высунул носа из свёрнутого поверх его крышки одеяла весь день. Перед тем как лечь, я отломил от своего ломтя крошку и положил её на крышку, на середину, и это я сделал по привычке, как клал на светлую доску — для Сивца.
Я встал, чтобы не лежать, и взялся за мешок. Он лежал у моих ног, я его придвинул к себе и развязал. Вынул холстину и стал перекладывать хлеб.
Я это делал днём. Я знал, сколько его, я сам его резал, и с полудня к нему никто не прикасался: мешок весь вечер лежал у меня под боком. Знать мне тут было нечего. Считал я, чтобы не думать про угол, и я это знал, покуда считал, и всё равно считал.
Федька сидел спиной к огню, и по спине было видно, что он не спит.
Первый ломоть. Второй.
Онисим спал, вытянув ногу к огню, и во сне ногу не подтягивал, и лицо у него было такое, какого днём не бывало никогда.
Третий.
Я завязал мешок, не досчитав, и лёг, и заснул, и заснул, должно быть, сразу, потому что дальше ничего не помню.
Разбудил меня Федька. Вовремя — до света. Он не тряс и не звал: присел рядом, положил мне здоровую руку на плечо, один раз, и, когда я открыл глаза, Федька уже глядел мимо меня, в ту сторону, откуда мы пришли.
— Дым, — сказал он. — Там. Один.
Сказал он это так, как говорил редко и как говорил тогда у тына: коротко, взросло и один раз. Я приподнялся.
Онисим уже сидел. Проснулся он, должно быть, давно. Свою ногу он держал обеими руками.
Мы поднялись на ноги все трое и поглядели в сторону, куда указывал Федька. Над верхушками деревьев в небо поднимался столбик дыма. Тонкий, ровный.
— Далеко? — спросил я.
— Где мы вчера стояли, — сказал Федька. — Ночью увидел. По времени — как звёзды до ели дошли. Я Онисима будить пошёл было, а после не стал, потому что всё одно бесполезно было.
Выходило, что на опушке, на нашем вчерашнем месте, ночью жгли костёр, и жгли так, что его дым видно было отсюда.
— Это не Лепета Косой, — сказал Федька. — Косой ночью в поле не жжёт, Косой в избе спит, он и на двор-то по нужде не выйдет, покуда ему не посветят. Это его люди. Двое. Они всегда по двое ходят, когда за кем идут, я знаю, я их считал.
— Может, и они.
Люди, которые не боятся жечь ночью на виду, — это люди, за которыми никто не идёт. Люди Косого — это сказал Федька, а он их знал. Я себе пометил, что это догадка, его и моя, и что стоит она на трёх вещах: двое на дороге, в нашу сторону, в такую рань; костёр на колее, по которой не ходят; и то, что больше идти за нами некому. Могло быть иначе. Иначе выходило хуже: иначе выходило, что за нами идёт кто-то, кого не знает и он.
