При последних словах фигура, застывшая на троне, будто испытала воздействие электрического тока. Вскочив на ноги, понтифик закричал – нет, скорее закаркал – пронзительным голосом:
– Во имя Господа Бога! Кто этот мальчишка? Почему его сюда пустили? Доменико! При вас оскорбляют главу Церкви, а вы стоите как истукан! Я, святейший отец, терплю нападки от уличного бродяги! Как смеет он обращаться ко мне? Как смеет упрекать меня, пророчествовать – и богохульствовать? Да еще и поучать меня…
– «Как власть имеющий, а не как книжники и фарисеи»[266] , – договорил Мануэль.
Его светлый взор был подобен молнии, пронзающей плоть и даже кость, ибо глаза понтифика внезапно погасли, остекленели, уставились в одну точку. Тощая рука схватилась за горло, как при удушье, и святейший отец рухнул, будто труп, который в вертикальном состоянии пребывал только благодаря потайному механизму. Руки и ноги несколько секунд конвульсивно подергивались, потом вытянулись и застыли, пугающе безжизненные.
Доменико Джерарди стряхнул оцепенение и ринулся на помощь своему господину; отчаянно зазвенел колокольчик в его руке, призывая папского слугу, бдевшего по ту сторону двери. Моретти, изрыгая проклятия, оттолкнул Мануэля и тоже метнулся к трону, на котором обмякла костлявая фигура. Все смешалось. Кардинал Бонпре стоял, объятый ужасом, – мог ли он ожидать, что таков будет финал аудиенции? И вдруг Мануэль взял его за руку:
– Идем со мной! Мы здесь больше не нужны. Идем же! Вон из этих стен!
Едва ли понимая, что делает, Бонпре повиновался. Его била крупная дрожь, но Мануэль крепко держал за руку своего покровителя и уверенно вел его лабиринтом коридоров прочь из дворца, на свежий воздух. Никто не задержал кардинала и его питомца, никто не воспрепятствовал их исходу. В это время в одной из многочисленных часовен Собора Святого Петра служили мессу; торжественные звуки органа, приглушенные, смягченные расстоянием, достигли ушей Бонпре и Мануэля, которые как раз затворили за собой последнюю дверь. Кардинал едва держался на ногах; тяжко дыша, стараясь успокоиться, он в неописуемой тревоге и недоумении глядел на своего таинственного найденыша.
– Мануэль, – наконец выговорил Бонпре слабым голосом. – Мальчик мой, что ты наделал?!
– Я лишь исполнил свою обязанность, – просто отвечал Мануэль. – Все сказанное мной верно, если только верны слова самого Христа. Дорогой друг, не беспокойся! Тебе уже недолго осталось терпеть несправедливость!
Музыка – эта мощная и плавная река – описывала вокруг них кольца – одно, другое, третье; солнце уже садилось, сообщая чистому небу алый оттенок, золотя по краям легкие тучки.
– Он отказался идти со мной! – констатировал Мануэль, жестом указывая на сумрачные врата, которые только что за ними закрылись. – И он никогда со мной не пойдет. Зато пойдешь ТЫ!
Он улыбнулся, запрокинув к сияющему небу свое ясное личико. Его ладошка легла на предплечье кардинала Феликса, и вместе они начали спуск по мраморным ступеням, вместе покинули папский дворец.
Глава XXIX
Пока в Ватикане разворачивалась вышеописанная сцена, Анжела Соврани с толком проводила часы одиночества: она готовила к экспозиции свою картину. Холст был закреплен на громоздком мольберте, снабженном колесиками, и Анжела, заперев обе двери, легко и бесшумно двигала мольберт по плиточному полу мастерской. Вверху к мольберту крепился медный штырь, а уж к нему – большой кусок золотистого шелка, за которым и скрывалась до времени картина. Выдался один из тех дней, когда небосвод над Римом бледен, влажен и лучезарен, как драгоценный опал, и потолочное освещение было практически идеальным. Выбирая место для своего «великого полотна», Анжела тихонько напевала, ибо ее сердце полнилось благодарностью судьбе за шанс завершить работу. Она лелеяла мысль, что плод ее разума и кисти чего-нибудь да стоит. Да, верно: в глазах истинного художника результат всегда много ниже замысла; невозможно приблизиться к красоте идеи, достичь совершенства на практике. Впрочем, художник утешается вот каким соображением: если в работу вложены лучшие, искреннейшие чувства, толика высшей красоты непременно сообщится готовому произведению. Поэма никогда не дотягивает до тех высот, о каких мечтал стихотворец, ибо мысль рождается в бессмертной и непобедимой душе, а пройти должна сквозь бренный ум, облачиться – в неуклюжие слова. Поистине, слишком многое охлаждает изначальный пыл настоящего художника. В глазах духа абсолютно все выглядит преображенным, как бы вынесенным за пределы человеческого зрения. Но когда мы, люди, пытаемся запечатлеть (на бумаге или холсте, в неуступчивом мраморе или податливой рифме) сии преображенные явления, «на новый лад донесть их до небес – на диво божествам»[267] , – они, воздушные, получаются в большей или меньшей степени тяжеловесными, ибо их пропитывает наша бренная приземленность. Так было и с Анжелой Соврани, в чьей прелестной головке теснились гениальные замыслы, словно спящие божества в зачарованной пещере. Несмотря на всю свою рассудительность и одаренность, Анжела, ослепленная нежными чувствами к своему обожаемому жениху, не могла предвидеть, что в замужестве, при ежедневном тесном соприкосновении с его мелкой и себялюбивой душонкой, замыслы эти, самый ее талант погибнут, как розовые бутоны на зимнем ветру. Она не догадывалась, что не дивный узор будет выткан из двух нитей их жизней, но что изворотливый ум Флориана втянет ее, Анжелы, душу в паутину ничтожной суеты. Анжеле такое даже в голову не приходило; всякий, кто неосторожно намекнул бы ей на вероятное развитие событий, столкнулся бы с презрительным и полным неприятием подобной перспективы. Анжела стала бы доказывать, что любовь к Флориану есть корень и родник ее искусства, что лишь ради Флориана она рисует, ради него одного живет на свете. И она бы ничуть не лукавила – она заблуждалась искренне, она пламенно предавалась самообману. Однако ее иллюзиям не суждено было длиться.
