— Передам, — сказал Молотов и, помолчав, добавил тише, уже не по делу: — А ты и вправду думаешь, что кончится скоро?
— Думаю, — сказал Волков.
Раньше он бы не «думал», а «знал», и обронил бы точный срок, и через год все увидели бы, что срок сошёлся, и снова пополз бы по кабинетам шёпот, что Хозяин видит сквозь время. Но он не видел сквозь время. Он сидел с обыкновенными картами на руках, как все, и «думал», как все, и это слово, ещё год назад для него невозможное, теперь выговаривалось легко.
Молотов допил, поднялся, размотал и снова замотал шарф, по привычке, хотя на дворе стояла духота. У двери обернулся.
— Хорошо у тебя, — сказал он, как говорил всегда. — Тихо.
— Тихо, — согласился Волков.
Дверца хлопнула, фары ушли за ворота, и снова стало слышно, как ходят на стене часы. Волков вернулся к карте, взял карандаш и провёл по югу одну черту — не там, куда рвались красные стрелы, а ближе, по горам, по той мере, за которую нельзя. Постоял над ней. Черта была скромная, куда скромнее того, что можно было взять сегодня, — но чертил он её не на один день, а на те долгие годы, что придут за войной и потребуют скромности.
Потом отложил карандаш и погасил лампу, и остался в темноте, где ещё пахло молотовским табаком и остывшим чаем, и подумал, что вот он впервые за всю войну не знает, чем кончится, и что впервые за всю войну эта мысль его не пугает.
Глава 36 Дрова
По-настоящему своим на этой даче было у него одно — дрова. Всё остальное принадлежало не ему. Кабинет, телефоны, карты, папки, самая ночь, которую он просиживал над ними: всё это было государственным, положенным по должности, взятым взаймы у страны и стране же обязанным вернуться сполна. Даже сон был не свой: он полагался, чтобы наутро голова работала на дело. А вот поленница за домом, и колода с застрявшим в ней топором, и запах смолы, и то, как славно раскалывается вдоль волокна сухая берёзовая чурка, — это было его, и только его, и ни на что другое не годилось, кроме как быть его.
Он вышел к поленнице в час, когда солнце стояло ещё низко и роса не сошла с травы. Осень выдалась ранняя, сухая; берёза, привезённая с лета, вылежалась и звенела под топором сухо и чисто. Он снял китель, повесил на сук, остался в рубахе, поплевал по мужицкой привычке на ладони (привычке не своей: того, прежнего тела, которое многое помнило само) и взял топор.
Первый удар всегда выходил неточным: тело за ночь отвыкало, кисть деревенела над бумагами. Но уже на третьем-четвёртом рука вспоминала, глаз ловил трещинку в торце, и топор шёл туда, куда надо, и чурка распадалась надвое с тем сухим, коротким «крак», от которого в груди делалось хорошо и просто. Он работал не спеша, вкладываясь ровно, без надрыва, как работает человек, которому не к спеху и который знает, что усталость тут награда, а не помеха. Поленья ложились в кучу. Пахло смолой и утренним холодом.
Он думал, пока колол, — а вернее, не думал ни о чём, и в этом ненаступавшем, отдыхающем не-думанье и была вся ценность дела. Голова, вечно считавшая, взвешивавшая, помнившая наперёд, здесь наконец умолкала, и оставались только тяжесть топора, звон берёзы да ровный стук сердца, ещё крепкого в этом немолодом теле. Ни фронтов. Ни сроков. Ни того далёкого, невидимого, что зрело на Урале под водой. Только чурка, трещинка, удар.
