Предпоследний был тот, бледный, с рукой на отлёте.
Когда Сталин стал завинчивать ему звезду, тот вдруг качнулся, чуть, почти незаметно. Но Сталин, стоя вплотную, почувствовал, как человек поплыл: повело от духоты, от света, от бессонной, должно быть, ночи и пустого желудка, от самой этой минуты, которая была ему не по силам. Человек напрягся, поймал себя, устоял. И, застыдившись, что качнулся перед вождём, сказал не по уставу, тихо, одними губами, как говорят соседу:
— Душно тут у вас.
И сразу испугался. Сталин увидел, как он испугался: сказал не то, не там, не тому.
Сталин довинтил звезду.
— Душно, — согласился он так же тихо. — Потерпите. Немного осталось.
Больше ничего не было, ни значительных взглядов, ни слов сверх этих. Сталин пошёл к последнему в строю, завинтил звезду и ему, оркестр заиграл снова, и всё кончилось, как кончаются такие вещи, буднично.
Но пока он винтил последнюю звезду, в нём стояло это «душно тут у вас», сказанное человеком, который прошёл то, о чём написано «под огнём противника обеспечил», и не сумел выстоять пятнадцати минут в тёплом зале под люстрами. Не от слабости. Оттого, что зал был труднее переправы. На переправе он знал, что делать. А здесь надо было просто стоять и быть награждаемым, и это оказалось не по нём, и он проговорился, и застыдился, и был в эту минуту живее всех, кто стоял навытяжку и отвечал как надо.
Сам же человек, которому завинтили звезду, стоял в строю и всего этого о себе не знал. Он знал только, что осрамился, и весь остаток церемонии казнился.
Он прошёл через такое, чего не расскажешь, и не сломался, и не крикнул, и не побежал, а тут качнулся, как барышня, и ляпнул вождю про духоту, точно банщику. Он стоял красный и не слышал ни оркестра, ни того, что говорили дальше, и думал одно: осрамился. Перед кем осрамился. Дома не поверят, если рассказать. Да он и не расскажет: кому дома, дома никого.
Он ждал, что вождь осадит. Или не заметит, что было бы ещё хуже, потому что тогда он, значит, никто, пустое место, качнувшееся у стены. А вождь наклонился и сказал: потерпите, немного осталось. Тихо сказал, как своему. Как ротный говорит, когда видит, что боец на пределе, но ещё дотянет: потерпи, немного осталось. Человек эту интонацию знал. Он сам так говорил, там.
И оттого, что немолодой, рябоватый, усталый человек в кителе без орденов сказал ему это тем самым голосом, стыд прошёл. Осталось что-то другое, чему человек не подобрал названия, да и не искал. Просто стало легче стоять.
А тот, в кителе без орденов, к вечеру был уже далеко от зала — в Кунцеве, в кабинете, где всё снова считалось.
Стопки наградных листов на краю стола уже не было, Поскрёбышев убрал. Была карта, была папка, был телефон, была война, которую он вёл числами, потому что иначе её вести нельзя. Чай принесли свежий, горячий; он к нему не притронулся. Карандаш с зелёной полоской лежал там же, где лежал ночью.
Он придвинул сводку и стал разбирать её как всегда, восстанавливая за строкой то, что за ней стояло. Строки были гладкие. Вся его вертикаль честно тянула вверх причёсанную правду: наркомы докладывали, штабы сводили, фронты доносили, и всё это, поднимаясь к нему, разглаживалось, теряло чёрную воду и молчащую рацию, ложилось в папку гладкой галькой. Сквозь это он читать умел, но читал в одиночку, зная, что перед ним уже обструганное.
