Но сейчас, глядя на это измученное лицо, на вздувшиеся вены на висках, я поймал себя на том, что шепчу в пустоту:
— Господи, если ты есть… Ты же видишь, мы не закончили. У нас чертежи не утверждены. У нас проект газового света висит. У нас дедлайн на всю Россию, слышишь? Не забирай его. Он еще не испортился. Он еще не стал бронзовым памятником. Он живой пацан, который любит фейерверки. Не смей. Слышишь?
Я вытер пот со лба.
У него начинался кризис. Та самая точка бифуркации, когда организм решает — сдаться или вытянуть этот бой.
Я снова намочил полотенце.
— Мы еще повоюем, Ваше Высочество, — прошептал я. — Мы еще такую крепость построим, что всем чертям тошно станет. Только дыши. Дыши.
Под утро Николай открыл глаза.
— Максим, рассвело. Скоро придет Виллие, тебе нужно уходить. Он обязательно доложит Ламздорфу.
Я же снова намочил тряпку раствором воды с уксусом и обтер парня.
— Холодно.
— Терпи. И, Коля. У меня к тебе просьба. Считай, что самая важная какая только может быть. Ты выполнишь её?
— Говори, Максим.
— Когда придет врач, что хочешь делай, но не давай, чтоб он тебе пускал кровь, ставил горчичники и давал ртуть. Ни в коем случае. А не то, в следующую ночь, я уже не смогу тебя вытащить. Ты понял меня, Николай?
Он какое-то время помолчал, а потом кивнул.
— Я сделаю так, как ты сказал, Максим. А теперь уходи.
* * *
Кризис — это не точка на графике. Это вязкая, черная субстанция, в которой тонет время. Трое суток слились для меня в один бесконечный цикл, напоминающий отладку критического бага на продакшене без бэкапов.
Днем я снова надевал маску тупого работяги. Шкрябал лопатой по колосникам, таскал золу ведрами, слушал ворчание Саввы про то, что «немец совсем умом двинулся, под нос себе бормочет». Маска прирастала к лицу вместе с сажей. Но если днем я был функцией «принеси-подай», то ночью я превращался в нелегальную техподдержку жизни.
Я просачивался в покои через тот самый лаз. Пыль, паутина, сбитые колени — плевать. Главное — успеть до того, как температура снова поползет вверх.
— Пейте, Ваше Высочество… — шептал я, поднимая его голову. Шея тонкая, жилки бьются под кожей. — Ромашка — это природный антисептик. Не такой мощный, как ибупрофен, но печень не убивает.
Он пил. Верил мне и пил.
— Максим… — его губы шевелились едва слышно. — А если… если паровой котел на колеса поставить? Он поедет?
— Поедет, Коля. Обязательно поедет. Стефенсон уже чертит, и мы начертим. Только спать надо. Мозгу нужен дефрагментатор. Сон.
Это была страшная, пограничная ночь. Шум ветра за окном казался дыханием той самой костлявой старухи, что уже точила косу в коридоре. Николай горел. Его сознание дрейфовало где-то между жизнью и небытием, цепляясь за реальность тонкими, рвущимися нитями.
Я понимал: одной ромашкой и проветриванием тут не обойтись. Ему нужен был якорь. Смысл. Причина вернуться в этот холодный, душный мир, где его ждали Ламздорф и муштра.
Я склонился к его уху, чувствуя жар, исходящий от кожи, как от перегретого процессора.
— Слушай меня, Коля, — зашептал я, меняя мокрую тряпку на его лбу. — Ты не имеешь права уходить. У нас не закрыт тикет. У нас дел по горло.
