Сам добрый Феликс испытывал душевные страдания. Со дня приезда в Рим он похудел и осунулся, черты одухотворенного лица заострились, ясные голубые глаза под дугами бровей горели почти нездешним пламенем. Случалось, порывистый князь Пьетро, без стука войдя к своему шурину, заставал его на коленях перед Распятием; Феликс не молился даже – он был погружен в транс. Князь Пьетро невольно пятился – глубокий трепет охватывал его. Не иначе, думалось князю, дряхлеющего брата Феликса поддерживает некая высшая сила, равных коей нет на земле; она же диктует ему слова и поступки.
Увы, истовые молитвы, размышления, в ходе которых Бонпре не допускал лукавства с самим собой, и постоянное штудирование Священного Писания почти не облегчали сердечной тоски, и Бонпре повторял шепотом слова Учителя «Душа Моя скорбит смертельно»[247] , сообразуя их с собственным одиночеством и угрозой, что нависла над ним. Известие об исчезновении Клода Кезу означало новые проблемы вполне земного характера. Бонпре получил распоряжение явиться к понтифику для приватной беседы и обязательно привести с собой мальчика, который не мог или не хотел сообщить о себе ничего, кроме уже всем известного – что он одинок в этом мире. Теперь, почти готовый к отбытию в Ватикан, одетый согласно своему сану, кардинал Бонпре выглядел совсем больным. Смутная тревога за Мануэля проявляла себя глубокими морщинами на его одухотворенном челе, страданием во взгляде вдумчивых глаз. Облачаться ему помогал камердинер князя Пьетро; он уже расправлял складки алой парадной сутаны, когда послышался стук в дверь и на пороге возник сам князь.
– Тебе телеграмма, брат Феликс, – сказал он. – Я решил принести ее лично; по-моему, она напрямую связана с твоим визитом к папе.
Поблагодарив зятя, кардинал вскрыл конверт.
– Слава Богу! – выдохнул он, пробежав глазами текст телеграммы. – Верньо отправился на Высший суд!
И добрый Феликс осенил себя крестным знамением.
– Он умер? – спросил Соврани.
– Для этого мира – да, умер, – отвечал Бонпре. – Душа аббата Верньо отлетела нынче ночью. Телеграмму послал его сын.
Смуглое, суровое лицо князя Соврани тронула ироническая усмешка.
– Анафема еще не была провозглашена! – заметил князь. – Провозглашать ее сейчас бессмысленно.
Кардинал Бонпре вложил телеграмму в конверт, намереваясь взять ее с собой к понтифику.
– Увы, брат Пьетро! Церковь имеет право отлучать даже умерших, – печально сказал он. – Если в Ватикане сочтут, что подобная крайняя мера политически обоснованна, отлучение состоится.
– Поистине, вот оно, христианское милосердие – предавать анафеме труп, – пробормотал Соврани. – Впрочем, больше-то они ничего сделать не могут – души человеческие судит Господь.
Кардинал Бонпре ничего не ответил, поскольку вошел Мануэль, готовый сопровождать своего полубольного покровителя и друга в Ватикан. Ясные глаза Бонпре остановились на мальчике с тревогой и печалью, коих престарелый прелат не мог скрыть. Мануэль улыбнулся ему – то была одна из редких улыбок, прекрасная, как луч света во мраке, – но лицо кардинала осталось печальным.
