Кошкин молчал.
— Если я всё-таки уеду? — спросил он наконец.
Фридлянд надел очки обратно.
— Тогда я дам телеграмму в Москву, и вас вернут. Только уже с шумом, злостью и, скорее всего, в худшем состоянии. Не заставляйте меня этим заниматься. Мне и без вас тут хватает талантливых людей.
Кошкин фыркнул. Он встал, сунул письмо в карман и вышел, аккуратно прикрыв дверь. Не хлопнул, хотя хотелось.
К морю он всё-таки пошёл. Не на пляж, конечно. Пляж он терпеть не мог. Там лежали курортники, бабы в шляпках, дети, запах крема и мокрых полотенец. Всё это было не к месту. Он спустился по дорожке между кипарисами до того места, где от ограды уже видно камни и белую пену у воды. Солнце било в стену справа так, что глаза слезились. Дышалось лучше, чем тогда, в самом дурном начале. Это он признавал. Уже не ножом под рёбра, не с ватной головой, не с той липкой слабостью, когда до умывальника идёшь как на войну. Но всё равно не так, как надо. На середине подъёма обратно дыхание опять сбилось. Пришлось остановиться, положить ладонь на тёплый камень и подождать. Внизу два мальчишки тянули на берег лодку, пустую, видно же, а надрывались так, будто там внутри чугун. Один визжал на другого, второй огрызался. Глупая сцена.
Когда дыхание вернулось, он не стал больше упрямиться и пошёл обратно. На веранде почти никого уже не было. Ветер шевелил газету на соседнем столике. Пустое кресло Лобанова тихо скрипнуло и замерло. Кошкин сел, достал бумагу и начал писать Морозову. Писал быстро, почти не отрывая руки. По башням — не принимать. Ни при каких разговорах про «временное решение». Один раз пропустишь дрянь — потом будешь лечить до скончания века…
Он остановился, постучал карандашом по столу и дописал ещё строчку, уже не по делу вроде бы, но по делу как раз больше всего: командир не должен быть в машине и слепым, и многоруким сразу. Всё на одном человеке виснуть не должно. В бою некому будет его пожалеть.
К вечеру стало прохладнее. С моря потянуло сыростью, уже не такой праздничной, как днём. Радио вынесли в коридор, оно шипело, потом опять заговорили про Францию, про немцев, про правительства и генералов. Кошкин слушал вполуха. Ему важнее было другое: дошли ли письма до санитара, не забудет ли тот сунуть их в мешок, не упрётся ли опять литейка, не начнёт ли кто-нибудь на заводе рассказывать, что сейчас главное — вал, а не качество. Он сидел у перил, смотрел, как темнеет море, и мял в пальцах незажжённую папиросу. Потом сломал её и выбросил.
Из кармана выпала бумажка с пометкой Фридлянда. Щадящий режим. Ещё немного. Он разгладил её на колене, посмотрел и усмехнулся без радости. «Ещё немного» в санатории звучало как целая жизнь. На заводе это было ничто. Один срыв поставки. Один дурной прогон. Один спор с военпредом.
Он посидел ещё, пока совсем не стемнело, потом поднялся и пошёл в комнату. У двери задержался, машинально поискал в кармане платок, нащупал вместо него сложенное письмо Морозова и на секунду прижал его к ладони. Будто от бумаги можно было передать себе хоть кусок заводского воздуха. Потом лёг поверх покрывала и долго слушал море.
