Увидев нас, Гришка сплюнул сквозь щербатые зубы под ноги в мерзлый сугроб и достал из-под тулупа массивные карманные часы на цепочке.
— В четырнадцать ноль-ноль вышли, — сипло буркнул он, пряча часы обратно. — По уставу. Ты, барышня, шагом иди, не семени. Я десять саженей сзади держать буду. Ежели кто навстречу пойдет — к домам не жмись, держись середины тротуара. И чтоб в подворотни носа не совать, мне голова моя дорога. Поняла?
— Поняла, Григорий, — кивнула я, крепче сжимая маленькую ручку Сонечки в шерстяной варежке. — Ступай следом и под ноги смотри, тут наледь.
Мы вышли под широкую арку дома номер двадцать шесть по Каменноостровскому проспекту.
После полутемных, душных комнат генеральской квартиры простор улицы ошеломлял.
Проспект жил своей странной, судорожной жизнью переломного времени. С неба сыпалась мелкая сухая снежная крупа, шурша по железным вывескам и крышам извозчичьих пролеток. По мостовой с тяжелым лязгом и перестуком колес полз деревянный моторный трамвай, забитый людьми до отказа: матросы в черных бушлатах, рабочие с Путиловского завода в брезентовых куртках и женщины в теплых платках висели прямо на подножках, облепив вагон, как виноградные гроздья. На повороте под крышей трамвая с сухим треском вспыхивали ослепительные синие искры, освещая гранитные фасады доходных домов в стиле северного модерна.
Сонечка шла, прижавшись к моему бедру, и во все глаза смотрела по сторонам.
Она не видела улицы полгода — с самого дня похорон матери. Для семилетнего ребенка, запертого в четырех стенах, этот серый, полуголодный город казался огромным, сверкающим сказочным царством.
— Полина, глядите! Лошадка! — шепотом тянула она меня за рукав, указывая варежкой на ломового извозчика, который вез на широких санях бочки с керосином.
Лошадь была косматой, гнедой, ее ноздри при каждом выдохе выбрасывали два густых белых столба пара, а на рыжей челке намерзли хрустальные сосульки. Извозчик в рваном армяке, подпоясанном кушаком, лениво помахивал кнутом и орал на всю улицу хриплым, простуженным басом: «Поберегись, граждане! Керосинчику кому свежего?!».
А рядом, прямо на углу Большой Пушкарской, уже вовсю дышала заря НЭПа.
Из распахнутых дверей частной булочной француза Бомона пахло таким сдобным, пьянящим духом ванили, корицы и жареного миндаля, что у прохожих сводило челюсти. В начищенных до блеска витринах, за которыми еще год назад чернели пустые фанерные щиты, теперь стояли корзины с румяными калачами, витыми плетенками и пирамидами жестяных банок с монпансье. У витрины переминался с ноги на ногу уличный мальчишка-беспризорник в драном солдатском картузе не по размеру, жадно прижимаясь носом к стеклу и дыша на морозный узор.
Чуть дальше, у чугунных ворот особняка Кшесинской, стояла инвалидная артель: трое солдат в серых выцветших шинелях без погон, опираясь на деревянные костыли, продавали с фанерных лотков папиросы «Ира», кремни для зажигалок и шнурки для ботинок.
Этот контраст роскоши и нищеты, сытого мещанского оживления и тяжелых, незаживших военных ран был разлит в воздухе Петрограда повсюду. Люди шли быстро, глядя под ноги, кутаясь в воротники, и каждый нес в себе свой нерастраченный страх прошлых голодных лет.
