— Здравствуйте, барышни. Не замерзли сегодня? На заливе низовка дует, к ночи метель закрутит.
Он доставал из кармана куртки какой-нибудь маленький гостинец для девочки: то гладкую сосновую шишку, покрытую смоляными слезами, то кусочек прозрачной слюды, найденной на путях, то выточенную перочинным ножом деревянную лошадку с гривой из льняной пакли. Сонечка брала игрушку с благоговением, усаживалась на гранитный выступ парапета и начинала возиться в снегу, увлеченная своей детской игрой.
А мы оставались стоять рядом у чугунных перил.
Между нами всегда оставалось расстояние в полшага — строгое, целомудренное, продиктованное вековым дворянским воспитанием. Но в этом коротком пространстве жило такое плотное, горячее человеческое тепло, какого я не знала за всю свою прежнюю долгую жизнь.
Мы говорили обо всем и ни о чем.
Михаил рассказывал о депо. О том, как тяжело поднимать разрушенное паровозное хозяйство, когда нет угля и приходится топить топки сырыми березовыми дровами. Он говорил о машинах не как слесарь, а как инженер и поэт: знал характер каждого старого «кукушонка», слышал по звуку поршня, где заело золотник, и сокрушался, когда ценные американские паровозы «Декаподы» пускали под откос из-за неграмотности пьяных кочегаров.
— Металл — он ведь живой, Полина Сергеевна, — негромко говорил он, опираясь локтями на обледенелый чугун парапета. Его широкие ладони в грубых парусиновых рукавицах лежали рядом с моей шерстяной муфтой. — Если с ним по-человечески, с лаской — он сорок лет ходить будет, сотни тысяч верст отмахает. А насилием железо только ломают. Треснет шатун на перегоне — и весь состав под откос.
— Люди устроены точно так же, Михаил Васильевич, — тихо отвечала я, глядя на заснеженные торосы Невы. — Только железо можно переплавить заново, а человека — нет.
Он поворачивал голову, всматриваясь в мое лицо из-под нависших бровей. В его взгляде не было и тени праздного любопытства. Он видел мое глухое серое платье институтки, потертый драп пальто, чистый белый воротничок, но видел и то, что скрывалось за этой скромной оболочкой — зрелую, не знающую суеты душу, которая прошла через собственный ад и не ожесточилась.
— Вы книги любите? — спросил он однажды, когда над каналом кружилась редкая сухая поземка.
— Люблю. Историю. Мемуары. Лескова очень ценю — за язык и за правду о русском человеке.
Ильин чуть заметно улыбнулся:
— А я Чехова перечитываю. У меня в каморке при депо три томика из отцовской библиотеки уцелели. «Степь», «Дуэль»… Читаешь про тихие усадьбы, про вишневые сады, про пыльные дороги — и кажется, будто весь этот морок с пулеметами и тифозными эшелонами тебе просто приснился. Будто можно проснуться — а за окном май, цветут яблони, и самовар на веранде гудит.
— Проснуться не получится, Михаил Васильевич. Но построить свой сад заново — можно.
Он помолчал, сбивая варежкой снег с чугунного завитка решетки. Лицо его стало строгим, сосредоточенным:
— Я ведь об этом только и думаю последнее время. Не смогу я в Петрограде остаться. Город этот кровью пропитан до самых подвалов. Здесь каждый камень чьим-то горем пахнет. Вот пустят весной новую ветку за Уралом, в Сибири — подам рапорт о переводе. Там тайга. Кедры вековые, воздух чистый, смолой пахнет, а не карболкой. Там люди простые, до них столичные склоки не доходят. Поставить сруб из лиственницы на пять венцов, сложить русскую печь, мастерскую открыть… Часы чинить, оптику налаживать, паровозы встречать.
