На Ржевском артиллерийском полигоне свирепствовал ноябрь.
Колючая ледяная крупа летела с залива сплошной белесой стеной, секущей щеки до крови. Мерзлая глина под ногами была скользкой, как мыло; пулеметные расчеты спотыкались, путаясь в брезентовых лентах, лафеты вязли в жиже, а от стволов после длинных очередей валил вонючий пар жженого машинного масла.
Я стоял на бруствере окопа, расставив ноги в тяжелых яловых сапогах, подняв воротник шинели до самых ушей, и орал до хрипоты, выбивая из будущих красных командиров дурь, лень и вечный русский авось.
Я гонял их четвертый час подряд. Без перекура. Без пощады. Заставлял разбирать замки на морозе голыми пальцами, ползать по-пластунски через колючую проволоку и снова выкатывать орудия на открытую позицию. Курсанты ненавидели меня лютой ненавистью — я читал это в их волчьих, затравленных взглядах из-под буденовок. Для них я был «бывшим», золотопогонником, царской сволочью, которую Реввоенсовет пока терпел за академические знания.
Но мне было плевать на их ненависть.
Я вымещал на них то, что клокотало во мне черной, ядовитой смолой последние двое суток. Вся эта строевая муштра, весь этот рев полигонных пушек был лишь попыткой заглушить один-единственный тихий голос, который стоял у меня в ушах с той проклятой минуты в библиотеке.
«Вы кажетесь мне жалким».
Я стиснул зубы так, что в челюсти стрельнуло тупой болью.
Слово жгло изнутри, словно я проглотил кусок раскаленной карбидной извести. Ни один враг не оскорблял меня страшнее. В шестнадцатом году под Перемышлем австрийский генерал, сдавая мне крепость со стотысячным гарнизоном, целовал эфес моей шашки и называл рыцарем чести. В Гражданскую матросы на допросах плевали под ноги, хрипели про контру и виселицу — но никто, никогда, ни единая живая душа на этом свете не смела назвать Александра Стрельцова жалким!
А эта девчонка назвала.
Встала перед запертым шкафом, сжала свой дурацкий том сказок и выстрелила мне в лоб этой ледяной, немигающей правдой. Она ведь даже голоса не повысила. Не завизжала, не бросилась на колени. Стояла и смотрела на меня, как на пьяного денщика, стащившего хозяйскую серебряную ложку.
И самое страшное, самое омерзительное было в том, что она была права.
Я подошел к дощатому штабному бараку, толкнул дверь плечом и шагнул в тепло.
Внутри чадила железная печурка, на столе стоял пузатый жестяной чайник, пахло мокрым сукном и дешевой махоркой. За столом вскочил ординарец Гришка, вытягиваясь во фрунт:
— Здравия желаем, товарищ генерал! Машину прогрел, вода в радиаторе свежая.
Я сбросил заснеженную папаху на табурет, сорвал перчатки из конской кожи и швырнул их на карту. Пальцы закоченели до синевы, но внутри всё по-прежнему горело тяжелым, недобрым огнем.
— Докладывай, Козырев, — бросил я, наливая в жестяную кружку кипятку прямо из носика чайника. — Как гуляли?
Гришка переступил с ноги на ногу, шмыгнул носом:
— Всё точно по диспозиции, Александр Аркадьич. В четырнадцать ноль-ноль вышли, ровно в пятнадцать тридцать у подъезда были. Десять шагов держал, палец на спуске. По Троицкому мосту прошлись, до Зимней канавки довели и назад.
