— Пей, Соня. И поблагодари Михаила Васильевича.
— Спасибо, дядя Миша, — прошептал ребенок, обхватывая горячее стекло обеими ладошками в шерстяных варежках.
Ильин сел напротив меня на узкую деревянную лавку.
Он снял свой старый картуз, положил его на край стола и запустил пятерню в густые русые волосы, взъерошив их простым, усталым движением.
Только сейчас, при ровном свете подвесной керосиновой лампы, я смогла разглядеть его по-настоящему.
Ему было слегка за тридцать. В лице не было породистой генеральской сытости Стрельцова, не было хищной, разрушительной жесткости хозяина жизни. Это было лицо труженика, но труженика с печатью глубокого внутреннего благородства. Высокие, четко очерченные скулы, прямой нос с едва заметной горбинкой от давнего перелома, глубокая скорбная складка между бровей. Но главное — руки.
Широкие, сильные ладони с загрубевшей, темной от въевшегося мазута кожей и мозолями на суставах. Но ногти были подстрижены коротко и чисто, а движения пальцев — точные, скупые, осторожные. Так двигают руками хирурги, чертежники или механики высшей квалификации, привыкшие иметь дело с тонкими, хрупкими механизмами.
— Вы ведь не простой рабочий, Михаил Васильевич, — негромко сказала я, обхватив свой стакан пальцами. Тепло приятно покалывало кожу. — Военный инженер?
Ильин чуть заметно вздрогнул. Поднял на меня свои серо-стальные глаза — в них на секунду мелькнула настороженность человека, привыкшего скрывать прошлое под советской спецовкой, но тут же растаяла, уступив место горькой, усталой усмешке:
— Бывший штабс-капитан третьего саперного батальона. Откуда узнали, Полина Сергеевна? Вроде и картуз ломаный, и куртка в саже…
— По тому, как вы Гришке руку заломили на ступеньках, — ответила я, глядя ему прямо в глаза. — Без суеты, в полдвижения. И по тому, как на ребенка смотрите. Слесаря так с генеральскими дочерьми не разговаривают.
Он помолчал, медленно размешивая тонкой оловянной ложечкой чай в стакане. Звяканье металла о стекло звучало мерно, успокаивающе.
— Верно, — тихо произнес он, глядя в кружащиеся темные чаинки. — Закончил Николаевское инженерное училище в четырнадцатом. Всю германскую прошел: мосты наводили под огнем, блиндажи рубили, переправы держали… А потом всё прахом пошло.
— В депо давно?
— Второй год. Как с юга вернулся. Я ведь после развала фронта к белым не пошел, и к красным душа не лежала. Пытался семью вывезти на Кубань, думал, на земле осядем, переждем смуту… Не вышло.
Его голос стал глухим, безжизненным. Пальцы сжались на граненом боку стакана так, что побелели костяшки.
— Тиф, — уронил он одно-единственное слово, и в этом слове было столько вымороженной, немой боли, что воздух между нами словно сгустился. — Зимой двадцатого. Эшелон застрял под Тихорецкой. Морозы стояли лютые, дров нет, паровоз замерз. Наташа… жена моя… за два дня сгорела. А следом за ней — сынишка. Павлик. Четыре годика ему было всего. Я их сам хоронил в степи. Саперной лопаткой мерзлую глину долбил двое суток.
В пекарне тихо потрескивали дрова в печи. Сонечка мерно жевала маковую баранку, болтая ножками в сухих шерстяных носках, а за окном выл балтийский ветер.
