Я не стала говорить дежурных слов соболезнования. Взрослая женщина знает: когда перед тобой сидит мужчина, похоронивший собственную семью, любые фразы вроде «время лечит» звучат как святотатство и пошлость. Я просто сидела напротив, не отводя взгляда, давая ему понять: я слышу. Я понимаю каждую крошку этой непомерной тяжести.
Ильин глубоко вздохнул, разжал пальцы и потер лицо ладонями:
— Простите, ради бога. Накатило что-то… Не привык чужим людям душу открывать. Два года молчал, в мастерских гайки крутил до черноты в глазах, чтоб только не думать. Паровоз — он ведь честный. Дашь ему угля, отрегулируешь кулису, затянешь шатун — он идет по рельсам, тянет эшелон. Железо не врет. И не предает.
— Вы не чужой человек, Михаил Васильевич, — мягко сказала я. — Вы сегодня спасли жизнь этому ребенку. И мне.
Он посмотрел на меня — долго, внимательно, словно пытаясь заглянуть за серую саржу моего платья, за белый полотняный воротничок институтки. В его взгляде не было хищного напора Стрельцова. Там сквозило глубокое, бережное мужское удивление:
— А вы как в этом доме оказались, Полина Сергеевна? Про генерала Стрельцова в железнодорожных кругах много говорят. Страшный человек. Крутой, безжалостный. Он в девятнадцатом за срыв воинского эшелона под Лугой трех машинистов к стенке поставил без разговоров. Как вы под его началом живете?
— Сложно живу, — ответила я честно, без прикрас. — Но деваться мне пока некуда. Родных нет, угол дали за воспитание девочки. А Сонечка… она ведь не виновата, что отец у нее командир с контузией. Ребенка спасать надо.
— Вы не похожи на институтку, — покачал головой Ильин, отпивая чай. — Я смолянок до революции в петроградских салонах встречал. Те барышни при звуке выстрела в обморок падали, а вы на льду, когда под вами вода чернела, ни звука не издали. Собой дитя закрыли. И сейчас сидите… словно скала. Откуда в вас это?
— Жизнь научила, Михаил Васильевич, — я чуть заметно улыбнулась. — Когда теряешь всё, что любил, перестаешь бояться пустяков. Остается только долг и желание прожить свой век так, чтобы не было стыдно перед зеркалом.
Он посмотрел на мои руки, лежавшие на столе рядом со стаканом.
Простые, белые пальцы без колец, чуть тронутые холодом. И в этот миг между нами возникло то редкое, хрупкое молчаливое понимание, которое возникает только между взрослыми людьми, прошедшими через одинаковое пепелище.
Я вдруг поймала себя на странном, поразительном ощущении: впервые за все бесконечные, тревожные дни в двадцать втором году моё тело не было напряжено, как тетива лука.
Плечи опустились. Дыхание стало легким, глубоким. В стрельцовском доме я каждую секунду держала круговую оборону: ждала окрика, доноса от экономки, ядовитых шпилек от Ксении, ночного шага генерала под дверью. Я была солдатом в осажденной крепости.
А здесь, на полуподвальной лавке у жаркой печи, напротив засаленного железнодорожного мастера с чистыми серыми глазами, оборона оказалась не нужна. Рядом с ним веяло такой монолитной, несокрушимой надежностью и спокойствием, что хотелось просто сидеть, слушать тиканье ходиков на стене и пить этот терпкий травяной кипяток.
